как она», – мысленно сказал он матери и передернулся от застарелого страха. Некогда эта кукла занимала кресло матери в ее отсутствие. Пухлые пальцы, белокурые кудряшки, обрамлявшие плоское, невыразительное лицо, бархатное платье, из-под которого выглядывала тонкая полоска кружев, и гладкое, скользкое гипсовое тело. Жестокая кукла бдительно сторожила его, когда он делал уроки или стоял в углу, наказанный за какой-нибудь проступок или даже за нечистые мысли. Сверля его своими стеклянными голубыми глазами, чтобы потом все доложить матери, кукла сидела, широко расставив ноги, так что видны были ее кружевные трусики; а стоило ее наклонить, стеклянные глаза куклы, воровки мыслей, томно закрывались, закрывались, закрывались…
Он вспомнил тот случай, когда, склонившись над каким-то художественным альбомом, впился глазами в купидона, сжимавшего двумя пальцами сосок женщины, откуда капало молоко, поливая весь мир, и тогда будущий профессор впервые почувствовал, что маленький белый столбик плоти у него между ног живет собственной жизнью, может сам подниматься, выпирая из-под хлопковых трусов и даже пытаясь расстегнуть пуговицы брюк. Скорее из любопытства, чем сознательно, он выпустил непонятное существо на волю и стал наблюдать за ним. Было в нем что-то странное, забавное, наполнявшее душу каким-то новым восторгом. Он положил руки по бокам своего пульсирующего открытия, готовый схватить его, если оно вдруг задумает сбежать. Но напрасно он боялся. Никуда его хозяйство не сбежало и, коли на то пошло, оказалось не таким уж самостоятельным. Оно трепетало на воздухе, как невысказанная мольба; обладатель чувствовал: от него что-то требуется, но еще не знал – что. Да, это была грустная, манящая, немного нудная и настойчивая мольба. Просившая выхода, помощи, но не умеющая объясниться. Он долго, в оцепенении наблюдал за происходящим, потом снова вперил взгляд во взволновавшую его картину и заметил, что белое, будто обсыпанное тальком тело женщины напоминает куклу, а сам он похож на купидона – те же медные отблески в волосах, те же длинные тонкие пальцы, тот же затуманенный взгляд. И тогда, по странной ассоциации мыслей, он сжал двумя пальцами свой чахлый детский членик. От простого соприкосновения плоти с плотью произошло чудо. Сквозь полуопущенные веки он увидел, как две молочно-белые капли – точь-в-точь как те, что сочились из груди женщины на картине, – испачкали его пальцы. Всего одно мгновение. А кукла наблюдала за ним. Он почувствовал, что не только пальцы, но и весь он стал грязный, липкий. Кукла все видела. И вдруг он в первый раз в жизни прикоснулся к ней, толкнул ее. Капля молока прилипла к бархатному платью. Он принялся изо всех сил оттирать пятно, уже не боясь дотронуться, вертя ее так и эдак. Рука почувствовала выпуклость бюста под мягкой тканью. Такой же негнущийся нарост обнаружился с другой стороны груди. Он ощупывал эти наросты снова и снова, пока не накрутил себе еще одну эрекцию. Два липких пальца, а потом и вся пятерня сомкнулись вокруг пениса, другая рука тем временем терла микроскопический кукольный сосок. И опять все повторилось, опять он увидел все из-под век, отяжелевших от странного томления. Умом он понимал, что кукла выдаст его, что все куклы – его враги, и как бы томно ни опускала она веки, кукла никогда не станет его сообщницей. Однако они вместе пережили наслаждение. Кукла слезла со стола и стала помогать ему своими крошечными гипсовыми ручками и гладкими жесткими ляжками. Вскоре от его молока бархатное платье стало жестким под стать ее соскам.
Когда мать отворила дверь комнаты, кукла с воплем шарахнулась от него, упала на пол, гипсовые ноги откололись, обнажив непристойно рваные кружевные трусики, один глаз вылез из орбиты, безупречно белый лоб под белокурыми кудряшками потрескался, а одна уцелевшая рука обвиняюще указывала вверх, на него. Мать бережно подняла ее с пола. Он удивился, что из кукольных ран не сочится кровь, а потом заметил, что под гипсом кукла набита паклей. Тысячи свалянных нитей составляли душу предавшей его куклы.
Инфракрасный луч погас, и профессор Авильдсен вынырнул из омута воспоминаний. Подошел к изготовленным ногам, погладил их. На сей раз операция прошла удачно. Он вытряхнул паклю, взял со стола два легких, хорошо смазанных металлических шарнира и приставил их на уровне коленей и щиколоток. Затем ловко набил ноги новой, чистой паклей, а металлические суставы замазал пластилином, который, безусловно, предпочитал жесткому и слишком хрупкому гипсу. Пластилиновым нашлепкам он придал форму мышц. Чтобы надежно вставить арматуру, пришлось сделать небольшой надрез под коленом, который он потом зашил тонкой, но прочной льняной ниткой. И наконец он прилепил кожу к слою пластилина, придав ей нужную форму, как будто делая массаж ног доктору Дерузико. С бесконечной нежностью. С любовью. С самозабвением. С искусством опытного любовника.
Со своими выпотрошенными животными профессор Авильдсен возвращался в детство. Казалось, вся его жизнь была лишь чучелом жизни. Ничего компрометирующего. Бесподобная имитация жизни. Сны- чучела. Воспоминания-чучела. Чувства-чучела. Никаких опасных желаний, а если не удавалось почувствовать себя счастливым, то счастье вполне заменяло чучело покоя.
Но с тех пор, как он постиг свой грандиозный замысел, вынашиваемый в душе с детства, профессор Авильдсен обрел себя. Душа его больше не набита паклей, не скована металлической арматурой, не зашита льняными нитками. Теперь он свободен. Оглаживая ноги доктора Дерузико, проверяя работу шарниров, пробуя натяжение «шкуры», он сокрушался, что много лет назад не встретил никого, кто был бы так же влюблен в свою работу и обладал столь же тонким врожденным эстетизмом. Будь у той монахини, что зашивала ему мизинец, та же страсть в душе, его обрубок не выглядел бы так отталкивающе и грубо. Он провел этим обрубком по внутренней поверхности бедра-чучела и ощутил в паху дрожь, теплую, как рана, обволакивающую, как любовная ласка. Опасную, как гипсовая кукла.
Мать, подобрав с полу обломки куклы, почувствовав их липкость, устремила взгляд на сына. И в его глазах – прежде расстегнутых штанов и перемазанных рук – усмотрела грязь и стыд. Она знаком велела ему встать со стула, подвела к гардеробу, поставила перед зеркальной створкой и показала убогому его убожество. И ребенок увидел себя, свои руки, непристойно сомкнутые вокруг сморщенного пениса.
Вспоминая ту сцену, профессор Авильдсен содрогнулся от рвотного позыва. Ему вспомнился старый похабник, которого он застиг на рисовых полях в воскресенье, три недели назад, когда уготованный ему судьбой замысел начал разворачиваться в голове с неимоверной быстротой, как будто все эти годы ждал только знака, окрика, чтобы очнуться и начать действовать.
Мать встряхнула его, оторвала руки от причинного места, застегнула ему штаны, стараясь не запачкаться. Потом привела в темную комнату, где садовник хранил свой инвентарь, что-то долго, лихорадочно искала и наконец нашла. Проволоку и десять колышков – по одному на каждый палец, виновный в подобном кощунстве. Она примотала колышки к пальцам, очень туго, так что проволока впивалась в кожу, потом вышла из комнаты, погасила свет и заперла его внутри. Он кричал, умолял о пощаде, бил в дверь распухшими, окровавленными пальцами. Потом начал тихо выть и кусать проволоку.
Профессор Авильдсен встряхнулся. Каждый день, а чаще ночью, в нескольких сантиметрах от залитого слезами лица он видел ту запертую дверь, ту перегородку, которую мать воздвигла меж ними навсегда. После того как застегнула ему штаны. После того как прикоснулась к нему напоследок.
Но однажды пришли Голоса, чтобы утешить его. И с тех пор не покидали. С тех пор его одиночество перестало быть безысходным.
Ребенок провел ночь, запертый в мастерской садовника. Лишь наутро мать отперла дверь. Пальцы совсем не болели.
Голоса научили его терпеть боль.
Но когда его освободили от проволоки, оказалось, что в левый мизинец занесена инфекция, образовался инфильтрат, и через неделю врачу, приехавшему осматривать сирот, пришлось его ампутировать. Мать сказала, что он поранился случайно. Потом сестра-монахиня грубо зашила рану. Но ребенок уже стал нечувствителен к боли.
В приступе ярости профессор Авильдсен поднял к небу ногу доктора Дерузико, размахивая ею, как оружием. Потом отложил ногу и упал на колени. Прижал к груди обрубок мизинца, прикрывая его другой рукой от мировой боли, которая до сих пор проникала в эту незарубцевавшуюся рану. Профессор стал ритмично биться лбом о край окровавленного стола. Но не от физической боли, которая была ему не страшна.
Голоса, все чаще уводившие его во тьму, научили его переносить любую боль и превращать ее в наслаждение.