Штайнер рассказал моей жене о ранах Мейснера: ему исполосовали всю спину, сорвали кожу на лице и под волосами, охаживая его цепью, которая обвилась вокруг его головы и, словно раздвоенный коготь, прошлась диагонально по лицу, наискосок к уху, посередине лба и по щеке.
Но, говорят, он жив. И его будут судить.
Я потерял сон, я ворочаюсь на постели, она мягкая, но слишком мягкая, в ней вязнешь. Я обливаюсь потом, встаю, чтобы попить воды, но это не помогает.
И вот я сажусь за письменный стол.
Неверие я унаследовал от отца, подкрепляла его окружавшая меня непроницаемая стена здравого смысла. Как-то раз я уже готов был сдаться, но тогда меня поддержал Штайнер. Случилось это четыре года назад; впрочем, и прежде я однажды едва не склонился к вере. Это случилось, когда над моей дочерью надругались, и она ослепла. Я увидел в этом кару, знак того, что я слишком мал, чтобы возвышать голос.
Штайнер и тогда поддержал меня; ему было в ту пору всего двадцать два года и он только что приехал в наш город. «В мире слишком много зла, чтобы иметь дерзость усматривать в несчастьях кару, — заявил он, и его слова принесли мне облегчение. — Это все наша человеческая гордыня. Величие наше не столь велико, чтобы заслуживать индивидуальной кары. Злу должно быть другое объяснение».
Я тогда согласился с ним; согласен и сейчас. Мы не можем разумно объяснить зло, которое существует в мире, и воображать самих себя его центром. Зло живет своей собственной жизнью и не зависит ни от богохульства, ни от смирения. Оно разит нас мимоходом, не придавая нам значения.
Но существует другая форма зла — та, что преображает нас изнутри, превращая в животных. По отношению к этому злу мы свободны — мы в силах умертвить его, оно наше личное, наше и больше ничье. В этом одна из причин моего неверия: внешнее зло я оставляю в стороне, но за внутреннее в ответе я сам, и только я один. Небольшой запас сил, который у меня есть, я направил внутрь, против самого себя, против мной самим определенной цели.
Вот почему меня так потрясло предательство Мейснера. Оно вне меня и в то же время во мне. Я не знаю, как я должен себя вести.
Я тружусь на своем поприще, я пытаюсь совершенствоваться и говорю сам себе, что если бы все поступали как я, мир стал бы значительно лучше. До мира мне дела нет, это понятие слишком абстрактное, и мировое зло слишком трудно определить. Я упорно кую свое маленькое звено в цепи. Его малость угнетает меня, порождает во мне сомнения, но я продолжаю ковать, зная, что в этом мой урок.
Теперь я знаю, в чем была моя ошибка, почему я поддался Мейснеру. Я хотел, чтобы мое звено в цепи стало больше, значительней. Я хотел, чтобы мое собственное значение возросло, а Мейснер придал мне значительности, и усилил мою власть, и еще больше сулил в будущем.
Вот в чем моя ошибка: наверно, она из тех, что свойственны людям, и, думаю, я принял на себя ее последствия. Но разоблачив его, я ступил на почву, которая уходит у меня из-под ног. Я не могу разобраться в Мейснере. Виновен он или невиновен? Я чувствую собственную ограниченность и знаю — мне не хватает ума, чтобы об этом судить.
Он вылечил мою дочь. И, стало быть, совершил доброе дело. Может, он и шарлатан, но ей он помог, никому другому это было не под силу. И тем, другим, он дал иллюзию, которая помогала жить, подарил нам зиму, которую мы никогда не забудем, он представил нам в ярких лучах солнца произведение искусства, шедевр своего обмана; пусть иллюзия, но она жила в нас.
Я жду суда. На суде будет разбираться произведение искусства, нечто бесполезное, что соблазнило нас, но на какое-то время вдохнуло в нас жизнь. Я не уверен, что мы можем вынести беспристрастный приговор.
Моя девочка пролила много слез. Глаза ее покраснели, большую часть времени она проводит в одиночестве. Я очень беспокоюсь. Будь я верующим, я бы молился за нее, безвинно пострадавшую.
Светает. Незаметно подкралась весна: светлый воздух, птицы. Жена спит крепким сном в соседней комнате. Я чувствую за свой город ответственность, которая раньше была мне чужда, ответственность за всех его обитателей. Я взвалил на себя бремя — всех этих честных, чувствительных, легковерных, неуверенных людей, которые жаждут, чтобы их обольстили. И он обольстил их, и они поверили ему, он сделал их счастливыми, а я отнял его у них.
Сегодня опять пришел Штайнер. Он навещал Мейснера. Рассказывал об арестанте — еще слаб, но живой. У него могучий организм.
Между ними состоялась недолгая беседа.
Штайнер не рассказал, что ему говорил Мейснер. Он посидел у меня час, потом ушел домой. Его гложут какие-то мысли, и он очень устал.
События этой зимы сблизили нас со Штайнером как никогда прежде. Разница в возрасте больше не чувствуется.
Мне кажется, его мнение о Мейснере немного изменилось. Вчера, когда он сидел у моей постели, и мы с ним довольно долго разговаривали, из его рассуждений мне стало ясно, что его отношение к Мейснеру поколебалось.
— Наша действительность состоит из миражей и реальных картин, — говорил он. — Миражи существуют только внутри нас, и там они становятся явью. И тогда борьба между реальным миром и воображением протекает в двух разных, непересекающихся плоскостях.
— В этом и состоит вся трудность, — продолжал он. — В оценке того, как мираж действует на нас, как он на нас влияет. Человек, чуждый миражам и иллюзиям, во многих отношениях убог. Как и человек, слепо верующий.
Сегодня утром ко мне пришла Мария. Я понял по ее лицу, что она хочет меня о чем-то спросить. Поэтому я молчал, дожидаясь, чтобы она сама начала разговор.
Тогда она спросила меня, зачем я это сделал.
Вчера она зашла ко мне всего на несколько минут и отказалась остаться подольше. Она сказала, что ей нужно подумать. Я был поражен ее словами. Они звучат странно в ее устах.
Ей сейчас двадцать один год.
И вот она задала мне вопрос. Я притянул ее к себе на колени, она неохотно подчинилась, но потом пересела на стул рядом. Она становится женщиной. Я должен был это заметить.
И тут я рассказал ей обо всем, что перечувствовал с той минуты, как Мейснер появился в городе. Я ничего не скрыл — ни своего восхищения, ни горечи, ни сомнений.
Тогда она спросила, почему же мадам Кайзер выглядит теперь такой свежей и здоровой — ведь она не была такой, пока ее лечил Штайнер; значит, новое лечение ей помогло?
Я начал объяснять, что все может иметь самое естественное объяснение: нарушение регул, закупорка сосудов, скопление газов. И тогда новое лечение было правильным, как было бы правильным почти всякое другое лечение.
Она снова спросила, зачем же я так поступил с Мейснером.
Я пытался объяснить, что попытка этой женщины обмануть нас с помощью куриной кости (теперь уже доказано, что она раздобыла эту кость на кухне, где готовили курицу), что ее желание обмануть нас было бы неопасно, если бы оно касалось только меня или ее близких, но когда обман приобретает больший размах, когда он направлен уже против многих людей, да и вообще против всего человечества, он может причинить непоправимый вред. Я пытался объяснить, что власть Мейснера над людьми опасна, потому что их толкают к ложной цели. Я говорил, что надо бороться с обманом и слепой верой, даже если в отдельных случаях они приносят людям пользу, потому что обман и миражи создают зыбкую почву для нашей жизни. Я не скупился на слова, но не уверен, что Мария поняла все.
Она долго молчала. Комнату окутали сумерки, я чувствовал, что люблю ее, мое единственное дитя, горячей, мучительной любовью. Она молчала, но я чувствовал, что она немного успокоилась.