Идите и гладьте – гладьте сухих и черных кошек!» Интересно, рассматривал ли Анатолий Чубайс в РАО ЕЭС такую возможность электрификации страны и реформирования отрасли? «Мир зашевелится в радостном гриме, цветы испавлинятся в каждом окошке, по рельсам потащат людей, а за ними все кошки, кошки, черные кошки! Мы солнца приколем любимым на платье, из звезд накуем серебрящихся брошек. Бросьте квартиры! Идите и гладьте – гладьте сухих и черных кошек!»
Два года, 1914-й и 1915-й, поэт пишет знаменитое «Облако в штанах».
А стихотворение из антивоенного цикла «Мама и убитый немцами вечер» годилось бы и для наших дней: и в Сербии, и в России, и в 1994-м, и в 1995-м, и в 2000-м. И в афганскую войну пришлось бы кстати, и в чеченскую. «По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: “Ах, закройте, закройте глаза газет!”»
Вообще Маяковского опять кидает приливом. Сначала он хотел в добровольцы, даже просил у жандармов свидетельство о благонадежности, но жандармы не дали. В 1915-м его мобилизуют, но он уже в антивоенном состоянии. Пришлось пристроиться в Петроградскую автомобильную школу. Помог вездесущий Горький, вечная нянька молодых дарований. В это же время Маяковского начинают печатать в «Новом Сатириконе» (не без страха, что этот неформал всех развратит). Но Аверченко был достаточно терпим. Впрочем, вечный эпатаж Маяковского был маской интеллигента, и многие это поняли.
В.В. работает как одержимый, как будто знает, что «завтра не наступит никогда». Все футуристы пришли в восторг от Февраля и Октября. Им показалось, что это круто. Но большевикам сначала было не до поэтов. Поэты были предоставлены самим себе. И в 1918 году Маяковский еще успеет написать поэму «Человек» с потрясающим финалом. Поэму он сыграет, как всё в эти его золотые пять лет: на флейте собственного позвоночника (и «Флейта-позвоночник» – это та же пятилетка!). Вот этот финал, и на нем закончится период чистоты, невинности, красоты, свободы и артистизма в жизни бедного поэта-неформала, налетевшего на бездну и погибшего в этом ДТП. «Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей – стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви». Это уже космос.
А потом поэт решил служить народу. Извечное дворянское чувство вины. «Мужиком никто не притворялся. Но, целуя тонкий луч клинка, лучшие из русского дворянства шли на эшафот за мужика» (Е. Евтушенко).
В 1915 году Владимир встретится с четой Бриков – Лилей и Осипом, и это будет роковая встреча. Маяковский кинет свое творчество под ноги толпе: охлосу, комбедам, красноармейцам, рабочим, матросне. «Товарищи! Дайте настоящее искусство, такое, чтоб выволочь республику из грязи». Но искусство у него позади… Утилитарного искусства не бывает, оно – не утюг, не вешалка.
В 1923 году из остатков футуристов он организует группу «ЛЕФ» («Левый фронт искусств»). Искусство сгорает окончательно в этой политической топке. В толстом журнале «ЛЕФа» он, однако, печатает Пастернака. Этого «чуждого» явно гения он берег и защищал. Но среди агиток и почти прокламаций, из-за которых он мог показаться элементарным сукиным сыном, вдруг начинал бить фонтан человечности и таланта.
«Про это». Это когда больше нет сил писать про «то». И тогда появляется ода «России» про собственную гибель. Здесь родная революция – «снеговая уродина», а «агитатор» и «главарь» – «заморский страус». Здесь – плевок себе же в лицо за «служение обществу»: «Мама, а мама? Несет ли он яйца? – Не знаю, душечка, должен бы несть».
И пророчество на 11 лет вперед: «Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовство всех декабрей».
А случится это в апреле. 14 апреля 1930 года.
Двенадцать лет надругательства над собой – больше выдержать было нельзя. Маяковский не умеет лгать. И агитки в пользу красных на редкость бездарны.
Сначала, в 1919–1920 годах, ему давали конину и щепотку соли. У многих и этого не было. Потом пошли лоты покрупнее. Ему разрешили мотаться по всему миру: и в США, и в Париж. Разрешили жить в «Европейской», разрешили носить американские костюмы и желтые американские башмаки. У него были деньги кутить в ресторанах, даже иностранных. Но его нельзя было купить. Даже за видимость свободы.
На квартире у Бриков Лубянка создала для него салон: собирались интересные люди, острили, издевались над советской властью. Осип и Лиля «пасли» поэта по поручению ВЧК. Он был даже не «попутчиком», как Пастернак, а своим в доску. Леваком. «И в подошвах его башмаков так неистово виделись гвозди, что – казалось – на дюйм выступают из толстых подошв. Он точил их – но тщетно! – наждачным километром Ниццы, он сбивал их булыжной Москвою – но зря! И, не выдержав пытки, заплакал в районе Мясницкой, прислонясь к фонарю, на котором горела заря». В Америку он ездил не зря. Оттуда он привез стансы о Колумбе. «И в розовый этот песок на заре вглазелись. Не смеют надеяться: с кольцом экватора в медной ноздре вставал материк индейцев».
А о голоде и разрухе начала 20-х осталось это, человечное и исполненное любви: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, – но землю, с которой вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, нельзя никогда забыть».
Но большинство стихов стыдно читать. Собственно, Маяковский со своим ЛЕФом (откуда он уйдет в 1928 г.) был похож на троцкиста. Выступал за перманентную революцию, против обывателей и канареек. Явно не понимая, что канарейка важнее Маркса и даже важнее коммунизма. Это ведь вполне троцкизм: «Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!»
Его «Баню» и «Клопа» ставил Мейерхольд. Сошлись два авангардиста, два левака.
К 1930 году Маяковский понял все. Обожаемый народ (крестьяне) миллионами шел на этап, «уничтожался как класс». Сам он перестал быть поэтом, хотя остался стилистом.
Талант он загубил ни за что. Фигура Сталина (ни одной строчки о нем!) внушала ему отвращение и ужас. По общественной позиции он стал подонком.
Поэты умеют прозревать. Но не все платят по своим счетам. Он мог остаться на Западе и кинуть большевикам в лицо правду. Но погибли бы сестры, мама, Брики (как он думал), Вероника Полонская. Оставить правдивую записку – никто бы не передал никуда, только на Лубянку. Да и бежать после всего, что он натворил, – это было бы подло. Нет, искупление здесь было одно. Надо было доплыть до берега. Берегом была смерть. «Честная и непостыдная» кончина. И он бросает в лицо режиму – себя, свою смерть. Какой вызов! Какой проигрыш для Сталина! Ведь он уйдет свободным, только в записке солжет насчет «любовной лодки».
Он отшвырнул жизнь, где так ошибся. «Я хочу быть понят родною страной, а не буду понят – так что ж! По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь». Мы поняли, Володя. Выстрел – это мы поняли. И дали место в Храме. Вечная жизнь ценой смерти – это так по-нашему.
Кстати, современники поняли тоже. Понял великий Пастернак. Понял и позавидовал. Его эпитафия говорит о подвиге. «Ты спал, постлав постель на сплетне, спал и, оттрепетав, был тих. Красивый, двадцатидвухлетний. Как предсказал твой тетраптих. Ты спал, прижав к подушке щеку, спал, – со всех ног, со всех лодыг врезаясь вновь и вновь с наскоку в разряд преданий молодых. Ты в них врезался тем заметней, что их одним прыжком настиг. Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих».
СТИХИ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО