милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда дрожь и онемение в руках не позволят больше сжимать тебя, о благое Распятие, и когда вопреки пожеланию уроню тебя на одр печали моей, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда глаза мои затуманятся и, помутившись от жути неминуемой смерти, устремят на тебя свой взор, слабеющий и потухающий, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда мои сизые олиловелые щеки пробудят в окружающих сострадание и страх, и волосы, волглые от смертного пота, встанут дыбом над черепом, и возвестится неминуемая кончина, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда мой ум, взбудораженный мучительными мнимостями, погрузится в смертную тоску, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Когда я лишусь употребления всех чувств, и целый мир уйдет от меня, и буду стенать в томлении агонии и тревоги гибельной, милосердуй, Иисусе, ниспошли прощение.
Петь в темноте эти гимны, размышляя о собственной смерти. Именно это и требовалось. Чтоб перестать думать о чужой смерти. Проделывая это «Упражнение», я не мучаюсь. Это успокоительно — знать, что все люди смертны. Изготовка к существованию для смерти настраивала меня на волну судьбы — моей, но вообще-то говоря, и всеобщей. Джанни в мае рассказал анекдот, как доктор советует смертельно больному пациенту зарываться в песок. —
Вот и у меня формируется.
Как-то вечером духовный председатель выходит к предалтарной балюстраде, освещение (он, мы, целая капелла) — одна только свеча, которая образует за ним золотой нимб, при том что лицо затенено. Он рассказывает. Ночью в монастыре, где воспитывают девиц, умирает одна из них, благочестивая, превосходная.[360] На следующее утро, уложив на катафалк в нефе церкви, ее отпевают. Вдруг труп вздымается, разверзты глаза, перстом в священнослужителя: «Падре! Не молитесь обо мне! Этой ночью я зачала нечистый, неблагой помысел, один-единственный, и теперь проклята, обречена я!»
Публику сотряс озноб, рыданье пробежало по рядам церковных скамей, похоже было — затмевается свеча. Духовный председатель отпускает, однако никто не уходит. Собирается длинная очередь перед будкой исповедника. Все обеспокоены — все намерены отойти ко сну ни в коем случае не раньше, нежели выложат исповеднику все, до наимельчайшего зернышка греха.
В нефе мрачно, но безопасно. Эти стены — защита. Укрываясь от злобы дня, провожу свои дни во власти ледяного жара, который окрашивает гибелью даже рождественские песенки. Уютный вертеп, дедушка строил такие в моем детстве, — это выдача Дитяти на поругание жестокому миру:
В воскресенье папа, любитель футбола, несколько разочарованный таким сыном, которому только и охота что тупить глаза над книгами-бумагами, приводит меня на стадион. Команды играют не первоклассные, трибуны почти пусты, кое-где цветовыми пятнами выделяются немногочисленные болельщики, остальное же — раскаленные от солнца скамьи. По свистку арбитра игра останавливается, капитан идет спорить, остальные игроки без дела слоняются по полю. Беспорядочно перемешались на зелени поля футболки двух цветов. В матче перерыв. Похоже на замедленную съемку. Похоже на обрыв пленки во время сеанса в приходском кинозале, когда вдруг ровный звук превращается в мяуканье, герои двигаются с непостижимой осторожностью и, отчаянно дернув руками, замирают на неподвижной фотограмме, растекаются по экрану, будто плавленый воск.
В этот миг меня посетило озарение.
Сейчас я прочитываю это грустное открытие так: в мире не существует цели, мир — это просто ленивое недоразумение. Но в тот момент я сумел внутренне выразить мысль исключительно словосочетанием: «Бога нет».
Вышли после матча. Я во власти угрызений. Побежал исповедоваться. Огнедышащий капуцин, тот же, что в прошлый раз, снисходительно и благостно переспросил: с какой стати нелепые мысли? — и помянул красу природы, свидетельствующую о созидательном и распорядительном промысле, а затем припомнил и
— Сыне, в Бога веровали лучшие — Данте, Мандзони, Сальванески, Фантаппиe. Ну а ты что же?[363]
Апелляция к прецедентам меня угомонила. Я решил, что все дело в неважнецкой игре футболистов. Паола говорит, что я никогда в жизни не ходил на футбол, самое большее — смотрел по телевизору финалы чемпионатов мира. Видимо, у меня в памяти застряло: пойдешь на матч — и погубишь душу.
Но были и другие способы губить душу. Одноклассники начали шепотком рассказывать разное. Подсовывать на просмотр журналы и книги, утащенные у отцов. Говорить о таинственном «красном доме» Каза Росса, в который в нашем возрасте еще не пускают, и рваться на комедии, в которых показывают полуодетых женщин. Мне показали фото Изы Барцицца, выступающей в кабаре, со звездочками на грудях. Я не мог не смотреть — подняли бы на смех. Так что смотрел, и, как известно… перед всем можно устоять, окромя соблазнов. Воровски пробрался в кинотеатр на первый послеобеденный сеанс, надеясь никого не встретить. В фильме «Сиротки», с Тото и Карло Кампанини, Иза Барцицца вместе с другими воспитанницами в монастыре, презревши запреты настоятельницы, решает помыться под душем в голом виде. Зрителям показывают не голых девушек, а силуэты за занавесками в душевой. Девушки совершают омовение в ритме балета. Снова придется идти к исповеднику. За занавесками видится нечто, приводящее на память недавно дочитанную в Соларе книгу, от которой я пришел в смятение и ужас, — «Человек, который смеется» Виктора Гюго.
Книга осталась в Соларе, но я уверен, в дедовой лавке отыщется экземпляр. И точно. Пока дед разговаривает с посетителем, я усаживаюсь на пол у подножия стеллажа и лихорадочно отлистываю полкниги — где же та запретная страница? Вот она. Гуинплен, изуродованный компрачикосами, предназначавшими его для показа в балаганах, отринутый обществом, неожиданно обнаруживает, что он — лорд Кленчарли, наследник громадного состояния и пэр Англии. Еще не вполне понимая смысл перемен, он позволяет себя одеть в великолепный костюм и привести во дворец, похожий на лес, где среди множества чудес, ему открывшихся (он один в этой сиятельной пустыне), средь анфилад и пышных зал обнаруживается такая роскошь, что голова идет кругом не только у него, но и у читателя. В одном из чертогов на постели, неподалеку от ванны, приготовленной для девственных омовений, лежит обнаженная женщина.
Не то чтобы полностью, коварно добавляет Гюго. Собственно говоря, она не была совершенно нагой. На самом деле она была одета. Однако в рубашку до того неосязаемую, что взгляду чудится — влажную. И дальше несколько страниц с описанием женской наготы, более того — наготы, явленной глазам Человека, который смеется, любившего до тех пор только лишь свою слепую невесту. Женщина представилась ему Венерой на лоне пенных вод, она незаметно меняла позу, как легкое облако меняет свои очертания в