Умирающая, чьих одежд он касался, жгла его, как самая пылкая из женщин. Ни объятия баядерки с берегов Ганга, ни поцелуи одалиски из стамбульской бани, ни ласкания обнаженной вакханки не разволновали бы его до мозга костей так, как касание, простое прикосновение к этой хрупкой лихорадочной руке, влажность которой чувствовалась через перчатку.[377]
Я не должен бежать и исповедоваться дону Ренато. Это ведь литература. А на литературу я имею полное право. Даже если в ней нагие тела, распутницы и порочные андрогины. Они удалены от реальной жизни, значит, они не опасны. Слова — не плоть.
Примерно в конце последнего класса гимназии мне попадает в руки «Наоборот» Гюисманса. Герой, дез Эссент, потомок мощных и суровых рейтаров (усы как ятаганы), живет среди портретов предков, по которым можно проследить медленное вырождение семьи, результат многих родственных браков. У его предков кровь грустна, разжижена бледной лимфой. Их лица женственны, анемичны и нервны. Дез Эссент наследует их атавистические недуги. Его пасмурное детство проходит под знаком золотухи и вечных простуд. Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая, живет затворницей в темной комнате одного из фамильных замков, при свете тусклого абажура, обороняясь от шума и от света. Родители умирают, когда ему исполняется семнадцать. Оставленный на произвол судьбы юноша читает книги, а в дождливые дни блуждает по полям.
Он читает и мечтает, до ночи опьяняясь одиночеством. Взрослеет, разочаровывается в светских удовольствиях, убеждается в злобности и мелочности литераторов. Он мечтает об изысканной Фиваиде, уютной пустыньке, о теплом прочном ковчеге. Так он строит для себя индивидуальный скит, совсем искусственный, где в водянистой полутьме витражей и аквариумов, отгораживающих его от лицезрения тупой природы, он преображает музыку во вкус и вкус в музыку, упивается ломаной латынью периода упадка Римской империи, ласкает бескровными пальцами ткани и минералы, распоряжается инкрустировать панцирь черепахи сапфирами и западной бирюзой, гиацинтами Компостелы, аквамаринами и индонезийскими рубинами, уваровитом лиловато-красного цвета, искрящимся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.
Из всех глав я больше всего люблю ту, в которой дез Эссент решается впервые выехать из дому, чтобы посетить Англию. Как раз стоят туманные погоды и подкрепляют его желание. Небосвод расстилается перед его глазами, как серая наволочка. Чтобы соответствовать месту, куда он едет, он выбирает носки тускло-желтого цвета, мышиного оттенка костюм в клетку цвета асфальта и с крапинками цвета куницы, надевает котелок, берет саквояж, баул, портплед, шляпную картонку, трость и зонт и отбывает на поезд.
Прибывает в Париж на пересадку уже обессиленный, садится в фиакр и ездит по улицам дождливого города, дабы скоротать время до поезда в Англию. Газовые фонари подмигивают ему в тумане желтыми ореолами, все вокруг напоминает Лондон — дождливый, огромный, железный, от которого несет дымящимся чугуном и сажей, с нескончаемыми доками, кранами, лебедками, ящиками. Потом он входит в винный погреб, скорее, в паб, все посетители — англичане, по стенам — полки с пузатыми бочками, украшенными королевскими гербами, на столиках — галеты «Палмерс», соленые сухарики, сэндвичи с мясом и горчицей, и мысленно вкушает экзотические вина —
Он выходит, небо стало совсем низким и наполовину скрыло дома. Он смотрит на утонувшие во мраке и разгуле стихий арки улицы Риволи, и ему кажется, что он находится в темном туннеле под Темзой. Он заходит в другую таверну, где над стойкой возвышаются огромные пивные насосы, и рассматривает других островитян — англичанок с лошадиным оскалом зубов, длиннейшими ладонями и стопами, поглощающих горячее мясо, сваренное в грибном соусе и под коркой, — такой пирог. Он заказывает суп из бычьих хвостов, копченую треску, ростбиф, две пинты эля, заедает стилтоном[379] и запивает стаканом бренди.
Ожидая счета, следит, как дверь таверны открывается и входят люди, пахнущие мокрым псом и каменным углем. Дез Эссент думает: зачем пересекать Ла-Манш? Он ведь уже побывал в Лондоне, впитал его запахи, насмотрелся на местные нравы и насытился английской жизнью. Распорядившись отвезти себя снова на вокзал, он возвращается домой с саквояжем, баулом, портпледом и зонтиком — в привычное убежище,
Таково и мне: даже в дни яркой весны блуждаю во внутриутробном тумане. Однако только болезнь или отверженность могли бы полностью оправдать мой отказ от жизни. Необходимо доказать самому себе, что этот побег доблестен и благ.
И вот я нашел у себя недуг. Я слышал: заболевания сердца проявляются в синюшности губ, надо сказать, что именно в эти годы у моей матери диагностировали сердечную недостаточность. Не такую уж выраженную, но наша семья хлопочет и волнуется — даже немножко чрезмерно.
Утром подхожу к зеркалу, вижу, что у меня губы синие. Выхожу на улицу, бегу что есть сил. Так и есть, одышка и аномальные пульсации в груди. Значит, я теперь сердечно-больной. Приговоренный к смерти, точно Граньола.
Я ухожу в сердечную болезнь как в запой. Слежу, как прогрессирует заболевание, губы темнеют, щеки западают, первый цвет юношеской прыщеватости воспламеняет мне лицо алыми пятнами. Я уйду молодым, как святой Луиджи Гонзага и как Доменико Савио. Однако, по гордыне духа, я подспудно переиначиваю «Упражнение в благой смерти», подменяю власяницу поэзией.
Я живу в слепящих сумерках:
Я уходил от жизни не оттого, что жизнь дурна, а оттого, что она при всем безумии банальна и устало воспроизводит один и тот же ритуал — смерть. Затем, смиряющийся мирянин, словоохотливый мистик, я начал думать, что лучший из уходов — это на неизведанный остров, который порой брезжит еще, пусть только издалека, между Тенерифе и Пальмовыми:[382]
Устремясь к недосягаемому, я окончательно распрощался со своим смирительным периодом. Жизнь осмотрительного отрока сулила мне в качестве награды