тута…
— Так оно, так и есть, братцы!
— Верно это, конечно…
Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:
— А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?
— Да что мне-то, — загорячился Никифор, — рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?
— Неправильно, — голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. — Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести – вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь – ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь – подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.
— Ах ты!..
— Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!
— Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!
— Ответь ему, Никифор!
— Это в тебе кровь такая, паря, — отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. — Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!
— Вот, станичники, — Гурьев вздохнул и развёл руками. — Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её – сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?
Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:
— Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!
Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:
— Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…
— Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!
— Как сказанул-то – Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!
— Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, — а?! Зашипел, ажник, повылазило!
— То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…
Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:
— Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?
— Обязательно будет, Терентий Фомич, — вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. — Железка – уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.
— А я про что, — атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: – Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, — он снова посмотрел на Гурьева. — Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым.[11] Со стариками гутарили мы уже – бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.
— Да вы что, Терентий Фомич, — Гурьев едва не отшатнулся. — Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще – что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев – до хорунжего…
— Ты послухай меня, Яков Кириллыч, — набычил голову атаман. — Кто у нас в станице молодец – я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить – енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить – тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова – нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.
— А станичники? — тихо спросил Гурьев, глядя в землю.
— Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?
— Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.
— Ну, будя, — сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. — Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.
— Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела – я не против, — Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. — Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо – значит, надо.
— Вот, — повеселел атаман. — Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.
— До свидания, Терентий Фомич.
Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы – в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями – попами. Так что забот у станичных атаманов – не только у тыншейского – хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности «дружинного князя», пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…
Не обнесла горькая чаша сия – с беглецами – и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.
— Эй, односум, — окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. — Огоньку не найдётся?
— Отчего ж не найтись, — откликнулся тот, спускаясь с крыльца. — Найдётся, без огоньку у нас не бывает.
Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:
— Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?
— А чего? — усмехнулся местный.
— Дак я ничего, — заторопился беженец. — Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…
— То-то и оно, — кивнул станичник. — Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то – навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали – сами с усами, а вышло – боком.