* * *
Фридрих Вильгельм Ницше родился 15 октября 1844 года в семье пастора в Рекене близ Люцена. После окончания школы поступил на филологический факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил обучение в Лейпциге, куда последовал за своим учителем — профессором филологии Ричлем. Еще до получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума, который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе молодые умы. Историк культуры Якоб Буркхардт говорил, что Базель никогда еще не имел такого учителя.
В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных головных болей. 'Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и преследуемый страшными страданиями — так я живу изо дня в день; каждый день имеет свою историю болезни'. Этими словами Ницше описывает в письме к одному приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума.
Зиму 1876/77 гг. Ницше провел в мягком климате Сорренто, где жил в обществе нескольких друзей: из Рима приехала его давняя приятельница Мальвида фон Мейзенбух (автор известных 'Мемуаров идеалистки'), из восточной Пруссии прибыл д-р Пауль Рэ, с которым Ницше уже тогда соединяла крепкая дружба. Увы, пребывание на юге не облегчило страданий. Ницше был вынужден окончательно бросить преподавательскую деятельность. С 1879 года он оставил и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии — в Генуе, частью — в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария. Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как духовная его жизнь только тогда в сущности и началась.
Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами. Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими, начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить; осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно представить себе эту фигуру среди толпы — она носила отпечаток обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают силу его ума. 'Бывают люди, — писал он, — которые неизбежно обнаруживают свой ум, как бы они ни увертывались и ни прятались, закрывая предательские глаза руками (как будто рука не может быть предательской!)' ('По ту сторону Добра и Зла').
Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его чертам особого рода обаяние: вместо того чтобы отражать меняющиеся внешние впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время — минуя близлежащие предметы — куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль. Ведь в сущности вся его философия была поиском, изыскиванием в человеческой душе неведомых миров, 'неисчерпанных возможностей' ('По ту сторону Добра и Зла'), которые он создавал и пересоздавал. Иногда во время какой- нибудь волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь как бы из таинственных глубин — глубин, в которых он постоянно оставался один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому становилось жутко, — пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
Такое же впечатление — чего-то скрытого, затаенного — производило и обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью, мягкостью, ровностью характера — ему нравились изящные манеры. Но во всем этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам, оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал.
Я помню, при первой моей встрече с Ницше — это было весной, в церкви Св. Петра в Риме — его намеренная церемонность меня удивила и ввела в заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек. Ницше сам сформулировал это, написав: 'Относительно всего, что человек позволяет видеть в себе, можно спросить: что оно должно собою скрывать? От чего должно оно отвлекать взор? Какой предрассудок должно оно задеть? И затем еще: как далеко идет тонкость этого притворства? В чем человек выдает себя при этом?'
По мере того как росло в нем чувство уединения, все, обращенное к внешнему миру, становилось притворством — обманчивым покрывалом, которое ткала вокруг себя глубочайшая страсть одиночества, как бы временной внешней оболочкой, видимой для человеческого глаза. 'Люди, глубоко думающие, кажутся себе актерами в отношениях с другими людьми, ибо для того, чтобы быть понятыми, они должны надеть на себя внешний покров' ('Человеческое, слишком человеческое'). Можно сказать, что идеи Ницше подобны 'коже, которая кое-что выдает, но гораздо больше таит' ('По ту сторону Добра и Зла'); 'потому что, — говорит он, — нужно или скрывать свои мысли, или скрывать себя за своими мыслями' ('Человеческое, слишком человеческое'). 'Все, что глубоко, любит маски… Всякий глубокий ум нуждается в маске: скажу более, — у каждого высокого ума постоянно образуется маска:
— Странник, это ты?.. Отдохни здесь… Оправься!.. Что послужит тебе отдохновением?..
— Отдохновением? Отдохновением? О любопытный, что ты говоришь! Но дай мне, прошу тебя?..
— Что? Что? назови!
— Еще одну маску! Вторую маску! ('По ту сторону Добра и Зла'.)
И в той степени, в какой его уединенность и самоуглубление становятся все сосредоточеннее, значение каждой новой маскировки делается все глубже. Истинная сущность прячется за формой выражения, внутренняя — за усвоенной маской. Уже в 'Страннике и его тени' он указывает на 'маску посредственности'. 'Посредственность, — говорит он, — одна из самых счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т. е. именно средние люди, не станет подозревать притворства, а между тем он наденет ее ради самих людей, — чтобы их не раздражать, нередко даже из сострадания и доброты'. От этой маски невинности и незлобивости Ницше доходит, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается нечто еще более ужасающее: — 'иногда даже глупость делается маской рокового, слишком уверенного в себе знания' ('По ту сторону Добра и Зла'). В конце концов он приходит к обманчивому образу богоподобно смеющегося, и в нем стремится замаскировать скорбь красотой. Таким образом в своей философской мистике последнего периода Ницше постепенно погружается в то последнее для себя уединение, в ту тишину, куда мы уже не в силах последовать за ним; с нами остаются только, как символы и указания, смеющиеся маски его идей и толкований, в то время как сам автор уже стал для нас тем, кем он сам назвал себя в одном из писем: 'Навеки утраченный' (письмо от 8 июля 1881 г. из Сильс- Марии).
Чувство внутреннего уединения, одиночества составляет во всех блужданиях Ницше неизменную раму, из которой глядит на нас его образ. Он пишет своему другу (31 октября 1880 г., Италия): 'Одиночество все более кажется мне и целительным средством, и естественной потребностью, и именно полное одиночество. Нужно уметь достигнуть того состояния, в котором мы можем создать лучшее, на что мы способны, и нужно принести для этого много жертв'.
* * *
Не раз мучительная жажда выздоровления приводила Ницше к новым идеям. Но стоило ему отразить себя в них, ассимилировать их своей собственной силой — как его охватывала новая горячка, тревожно толкающая избыток его внутренней энергии, который, в конце концов, направлял жало против него самого,