было – счастливым. Но по мере старения дня его сердце перемещалось из грудной клетки в область живота. К полудню ему начинало казаться, что все в этой жизни неправильно, не по нему, и возникало острое желание побыть одному. К вечеру он достигал желаемого: он был один в океане своего горя, один в омуте своей бесцельной вины, один даже в своем одиночестве. Я не грущу, – снова и снова повторял он. – Я не грущу. Как будто надеялся однажды убедить себя в этом. Или обмануть. Или убедить других – единственное, что хуже самой печали, – это когда ты не можешь скрыть ее от других. Я не грущу. Я не грущу. А ведь жизнь его, подобно пустой белой комнате, была полна неограниченными возможностями для счастья. Когда он засыпал, сердце сворачивалось в изножье его кровати, точно домашний зверек, живущий сам по себе. Но наутро оно вновь оказывалось в клетке, за решеткой ребер, немного отяжелевшее, ослабевшее, но, как и прежде, работающее без сбоев. К полудню Янкелем вновь овладевало желание не быть здесь, не быть самим собой, быть не здесь и не самим собой. Я не грущу.

После трех лет скитаний он вернулся в штетл (я – неопровержимое доказательство того, что всякий, покинувший родные места, рано или поздно в них возвращается) и зажил тихо и неприметно, уподобившись бахроме Падших, пришитой к одному из манжетов Трахимброда, обреченный носить на шее эту чудовищную бусину, клеймо его позора. Он стал называть себя Янкелем, по имени чиновника, сбежавшего с его женой, и попросил, чтобы никто никогда не называл его больше Сафраном (хотя ему и мерещилось, что шепотом, за глаза, его то и дело так называют). К нему вернулось большинство старых клиентов, и хоть они и отказывались брать у него ссуды под процент времен его расцвета, Янкель-Сафран сумел-таки вновь утвердиться в родимом штетле, к чему в конечном итоге стремится каждый изгнанник.

Когда черношляпники вручили ему малютку, он вдруг и сам почувствовал себя заново рожденным, точно получил шанс зажить без стыда, забыть о необходимости постоянно искать оправдания допущенным ошибкам, шанс вновь стать невинным, просто и невозможно счастливым. Он дал ей имя Брод – в честь реки, подарившей столь удивительное рождение, и повязал ей на шею нитку с нанизанной на нее крошечной костяшкой счетов, чтобы она не чувствовала себя посторонней в обществе человека, который отныне становился ее семьей.

Когда моя пра-пра-пра-пра-пра-прабабушка подросла, она этого, конечно, не помнила, и никто ей ничего не рассказывал. Янкель придумал историю о ранней кончине ее матери – без страданий, во время родов, – а на возникавшие многочисленные вопросы отвечал так, чтобы как можно меньше ее ранить. Это от матери ей достались такие изумительные оттопыренные уши. И чувство юмора, так восхищавшее знакомых мальчишек, она тоже унаследовала от нее. Он рассказывал Брод об их поездках на вакации (как в Венеции жена вынимала ему занозу из пятки, как в Париже он делал ее набросок красным карандашом у высокого фонтана), он показывал ей их любовную переписку (письма, якобы полученные им от матери Брод, он писал левой рукой), он баюкал ее перед сном сказками об их удивительном романе.

Ты влюбился в нее с первого взгляда, Янкель?

Я влюбился в нее еще до того, как увидел – по запаху.

Расскажи еще раз, какая она была.

Копия – ты. Такая же красавица, и глаза, как у тебя, разноцветные. Один – голубой, другой – карий, как твои. Те же выдающиеся скулы, та же нежная кожа.

А какая была ее самая любимая книга?

Книга Бытия, конечно же.

Она верила в Бога?

Она бы ни за что не сказала.

А пальцы у нее были длинные?

Вот такие.

А ноги?

Вот такие.

Расскажи еще раз, как она дула тебе на лицо перед каждым поцелуем.

Тут и рассказывать нечего: она всегда дула мне на губы, прежде чем поцеловать, как будто я был горячим пирожком и она собиралась меня скушать!

Смешная она была? Смешнее меня?

Не было в мире человека смешнее. И ты в точности такая же.

Она была красивая?

Случилось то, что и должно было случиться: Янкель влюбился в свою выдуманную жену. Он мог теперь проснуться среди ночи, тоскуя по весу, никогда не отяжелявшему постели рядом с ним, припоминая весомость жестов, никогда ею не сделанных, изнывая без невесомости ее неруки поперек его слишком реального торса, что делало его вдовствующие воспоминания еще более убедительными, а боль, которую они причиняли, еще более невыносимой. Он чувствовал, что он ее потерял. И он ее действительно потерял. По ночам он перечитывал письма, которые она никогда ему не писала.

Мой самый любимый Янкель,

Как ни сладостна тоска, так сильно тосковать по мне незачем, потому что скоро я уже буду дома, с тобой. До чего же ты глупенький. Говорили тебе об этом? Ах, если б ты только знал, до чего ты глупенький! Может, потому я так сильно в тебя и влюбилась, что сама порядочная дурында.

Здесь все чудесно. Все, как ты и обещал, красота неописуемая. Люди добры, и питание отменное, о чем упоминаю лишь потому, что знаю, как ты всегда волнуешься, не забываю ли я поесть. Не забываю, не волнуйся.

Очень скучаю по тебе. Скажу даже – невыносимо.

Каждый день, каждый миг думаю только о том, как мне тебя не хватает, и это меня доканывает. Но, конечно, скоро я возвращусь и перестану скучать, перестану убиваться от мысли, что что-то важное, самое-самое важное, не рядом, а то, что рядом – не со мной. Перед отходом ко сну я каждый раз целую подушку, воображая, что это ты. Ты бы обязательно так делал, я знаю. Может, потому-то и я так делаю.

Это почти сработало. От частого повторения вымышленные факты сделались совсем неотличимыми от невымышленных. И только невымышленная записка все возвращалась и возвращалась к нему, не позволяя достичь такой простой и невозможной вещи, как счастье. Иначе поступить не могла. Брод обнаружила записку, когда ей было всего несколько лет от роду. Непостижимым образом она проникла к ней в правый карман, как будто у записки могли быть для этого свои соображения, как будто четыре накорябанных на ней слова действительно желали разрушить реальность. Иначе поступить не могла. Брод либо почувствовала безмерную важность записки, либо не придала ей вообще никакого значения, потому что, не сказав Янкелю ни слова, она оставила ее на столике возле его кровати, где он той же ночью на нее и наткнулся, откладывая в сторону очередное письмо не ее матери, не его жены. Иначе поступить не могла.

Я не грущу.

Еще одна лотерея, 1791

МНОГОУВАЖАЕМЫЙ РАВВИН заплатил половину чертовой дюжины яиц и горсть черники за то, чтобы Шимон Т поместил в своем еженедельном информационном листке следующее объявление: что-де взбалмошной львовской магистратуре приспичило дать имя безымянному штетлу; что имя сие будет фигурировать на новых картах и при проведении переписей; что оно не должно уязвлять чересчур чувствительных граждан украинского и польского происхождения или быть труднопроизносимым и что решение необходимо принять до конца недели.

РЕФЕРЕНДУМ! – провозгласил Многоуважаемый Раввин. – ЭТО ТРЕБУЕТ РЕФЕРЕНДУМА. Ибо, как разъяснил некогда Досточтимый Раввин: И ЕСЛИ ИСХОДИТЬ ИЗ ТОГО, ЧТО КАЖДЫЙ ВМЕНЯЕМЫЙ, МОРАЛЬНО УСТОЙЧИВЫЙ, МАЛОМАЛЬСКИ ОБРАЗОВАННЫЙ, ВЛАДЕЮЩИЙ СОБСТВЕННОСТЬЮ, СОБЛЮДАЮЩИЙ ПОСТ, ДОСТИГШИЙ ЗРЕЛОСТИ ЕВРЕЙ МУЖСКОГО ПОЛА РОЖДАЕТСЯ СО СВОИМ НЕПОВТОРИМЫМ ГОЛОСОМ, НЕ ДОЛЖНЫ ЛИ ВСЕ ЭТИ ГОЛОСА БЫТЬ УСЛЫШАННЫМИ?

На следующее утро возле Несгибаемой Синагоги был выставлен ящик для бюллетеней, а все имевшие

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату