сонных тела и тронулись тихим шагом к гостинице. Мысль о выступлении на следующее утро, естественно, приходилось оставить.
Г л а в а IV. КИШЛАК СКОМОРОХОВ
Выехали наконец. Как было уже решено: на Пенджикент, потом Зеравшанской долиной до верховьев.
За самаркандскими садами сразу жар нестерпимый. Ни речек, ни ручьев на все шестьдесят верст, до самого Пенджикента; арыки пересохли. Селений нет: степь. Дорога караванная, широкая, обсажена карагачами. Ехать спокойно, но зноем пышет от степного простора, от накаленной солнцем, в камень спекшейся почвы. Для непривычных — конец разговорам. Жорж еще мурлыкает что-то о третичных отложениях. Остальные, хвала Аллаху, замолчали уже на третьей, четвертой версте.
К Пенджикенту подошли в сумерках. Но явственно виден был в густой зелени огромного сада белый дом участкового пристава и метеорологическая вышка насупротив, через дорогу. Этим исчерпывается все русское, что в Пенджикенте есть: участковый пристав с женой, свояченицей и письмоводителем да фельдшер под метеорологической вышкой: он и лечит, и наблюдения ведет.
Два здания эти, так сказать, — форпост русского Самарканда. За ними, и к востоку — до самых ледников, и к северу, и к югу, сплошное туземное население.
Сам пристав оказался в отъезде. Застали зато самаркандского уездного врача и следователя, выехавших на следствие в Иори и «застрявших в здешнем гостеприимстве», как определил доктор. Иори от Пенджикента — рукой подать: едет туда следствие, тем не менее, уже вторую неделю.
— Соблазн велик — помилуйте: какова… гм… растительность, — разводит руками доктор, плотоядно посматривая на приставшу, пока она ведет нас по тенистому, в цветах затонувшему, саду. Надо сказать, хозяйка наша считается в Самарканде второю по красоте после одной из губернаторских дочерей; та к тому же и чином старше, так что о первенстве не приходится спорить.
— Пасека — вон видите: сладость! Пчелка жужжит… — И наклоняется к белому открытому плечу. — Что это у вас? Не пчелиный ли укус?..
— Позвольте и мне! — Следом за доктором с робким ржанием тянется следователь, худосочный, прыщавый, как полагается кандидатам на судебные должности, юноша.
Приставша сдвигает брови: она строгая. Да и присказочки доктора явственно шокируют ее при посторонних, заезжих. Я-то лично знаю ее еще с первой поездки, но остальные — внове. А скверные примеры заразительны: Фетисов уже подкручивает усы.
В Пенджикенте работы нам нет: население здесь смешанное, обычного «равнинного» типа; мы тронулись дальше, не задерживаясь. Отъезд наш сдвинул с места и застоявшееся следствие: до Иори нам по дороге, — кстати, посмотрим вскрытие.
Выехали в жар, в пыль. Версты две ехали караванной дорогой. Доктор ругал туземцев.
— Противно, знаете. Живу сколько лет — не могу привыкнуть: до чего некультурны. Касторку, не поверите, норовят на сапоги смазать. И мелкий, по нравственности, народ. Не то что на Кавказе, например: Галуб, Аммалатбек, Шамиль или князь Багратион-Мухранский. Рыцарство! Прямо — его величества конвой! А здесь что — шушера. Взять хотя бы вскрытие, например. Дело, даже по русским деревенским условиям, надо сказать, щекотливое: по глупости, по темноте считается осквернением. А здесь того пуще: нас ведь, гяуров, они хуже собаки считают, собачьи эти дети. И вот, сколько мне по моей должности уездного врача этих вскрытий приходится производить (ведь, по существу говоря, вся и служба-то моя по судебным вскрытиям, лечить приходится мало — туземцы не идут, да и мне некогда), хоть бы те раз кто серьезное сопротивление оказал… Поломаются, конечно, иной раз шуметь начнут. Но достаточно одно только такое магическое слово сказать: миршабхана — и сразу благорастворение. А миршабхана-то всего-навсего: арестный дом, кутузка. Этим словом самого что ни на есть беспардонного сартюгу сразу приведешь к Иисусу: магизм — прямо можно сказать.
Навстречу шел караван. Медленно, волоча мозолистые, корявые ноги, тащились верблюды, прядая облыселыми шеями. Караван вел туземец на ослике: он казался игрушкой, прицепленной к носу передового огромного верблюда, которого тянул за собой на длинном, сквозь ноздри пропущенном аркане…
— Ах, напудрят, проклятые! — наморщился следователь, вбирая прыщавую шею в чесучовый воротник кителя.
Из-под верблюжьих ног действительно клубами вздымалась тяжелая, вязкая лессовая пыль…
— Кстати о магии, — продолжал доктор, толкнув своего иноходца и заезжая вперед (мы вытягивались гуськом, давая каравану дорогу). — Что за очаровательная женщина Марья Владимировна! И какой медиум! С нею и мною — на сеансах — случаются удивительные вещи!..
Голос доносился уже из густого пыльного тумана, обволакивавшего нас так, что не было видно гривы собственного коня. Где-то вблизи тяжело топали верблюжьи ступни.
— Помню, раз, — верещал визгливый фальцет, — я и она…
Что-то грохнуло передо мною о землю. У самой головы своей я увидел внезапно вырвавшийся из тумана полосатый вьюк. В лицо ударил душный верблюжий запах. Я осадил коня и остановился.
Пыль стала оседать. Караван прошел. На дороге я увидел доктора. Он стоял, весь, как чехлом, покрытый пылью, и ругался последними словами. Иноходец, в пыли тоже, тяжело раздувал бока.
— Верблюд проклятый ударил, — разрешил мои сомнения доктор. — Как я к нему под хвост, изволите ли видеть, подъехал, — не могу понять…
Труп, подлежавший вскрытию, был уже в могиле. Не доезжая селения, мы свернули поэтому прямо на кладбище: бугристый пустырь на песчаном отвале начинающегося за Пенджикентом невысокого, к земле притулившегося хребта.
Кольцом из глиняных комьев склеенной ограды — такой, как дети строят, играя в крепость, — охвачено несколько десятков могильных холмов: низких, запавших между бугров отвала; ни зелени, ни камней намогильных, ни даже каких-либо отмет: все — ровные, забросанные комьями глины, каменьями, истлевшими, поломанными палками. Черными норами пестрит унылый, желтый откос.
Нас уже ждали: на кладбище толпился народ. Аксакал — старшина — встретил нас на дороге.
— Недобро, господин. Волнуется кишлак. Не хочет давать резать покойницу. Нет, говорит, закону.
— Я им покажу закон, — процедил сквозь зубы следователь, отваливаясь в седле. — А меня гонять двести верст по жаре из-за какой-то там падали, — на это закон есть? Я для этого в университете четыре года над римским правом мозги калечил? Кто там насчет закона выражается, старшина? Дай-ка мне его сюда — я его подзаконю!
Доктор подтолкнул меня локтем:
— Вот сейчас увидите магию.
По знаку старшины несколько человек отделились от толпы на могилах. Впереди — согнутый в плечах, старый, седобородый. Переводчик говорит: отец покойницы.
— Нет закона, милостивые. Живой женщины не велит закон показывать чужому — не то что обнажать ее тело. А мертвую обнажать — душе, роду, вере надругательство. Русский закон — милостивый закон. Так нам всегда говорят, на сходах объявляют. Нет закона вынимать мертвых из могил, обнажать женщину перед чужими. Так и напиши в свою бумагу, человек суда.
«Человек суда» с неожиданной по его тщедушию ловкостью наклонился с коня и схватил старика за сивую бороду.
— Написал! Видал ижицу, сукин козел? Вот тебе закон! Пшел, показывай могилу. Или — в миршабхану, суток на тридцать: может, у тебя за это время новые зубы вырастут.
Окружавшие, потупясь, молчали. Следователь выпустил бороду, обтер руку о челку лошади и, путаясь ногами, слез с седла. Старик, опустив голову, пошел к холмику, около которого тускло поблескивали заготовленные заступы — кетмени.
— Я вам говорил, — торжествующе подмигнул доктор.