Вскачь… Ночь безлунная, но дорога широка, чернее ночи стволы карагачей по ее закраинам. Двенадцать верст… долго ли… таким ходом!
Ведет Аджой. Он спешивает нас у высокой глинобитной кладки дворцового сада. От ворот, от дворца — далеко.
— Отсюда — в обход?
— Через сад…
Двое остались при лошадях. По аллее, крытой виноградными лозами; задевают по голове тяжелые, сочные гроздья. Прямо. Потом поворот и — огни.
Дворец еще светится окнами. Чей-то визгливый, приторный голос жеманно поет любовную, стыдную песню,
— Бача! — шепчет Аджой. — Не спит еще Рахметулла.
Крадемся на голос сквозь фиговые кусты, сквозь розовую заросль. Царапают по платью шипы. Как бы не оставить заметы…
Тусклый фонарь на террасе… Перед ней широкая расчищенная лужайка. С террасы перезвон дутора. Трава глушит шаги. Ночь безлунная: собственной руки не видно.
Высокой, дрожащей нотой кончает песню бача.
И голос Рахметуллы:
— Радость души моей, дозволь отереть пот с твоего лица: утомился ты песней!..
Вдвоем они… Нет, еще третий; изваянием застыл у самого спуска в сад. Выждать?
Еще тяжелей налегла ночь. Рядом дышит кто-то прерывисто и звонко. Кто — не видно. Тише!..
Двух около себя чувствую. А где остальные?
— Подай чилим, Рахим-бай.
Стоящий у спуска, склонившись над жаровней, раздувает уголь. Слышно, как шумит пузырями вода в чилиме.
Идет…
Следом на белой стене, озаренной углями, — три быстрые, бегущие тени.
— Кто?
Рахметулла взметывается во весь свой огромный рост. В белой рубахе — он кажется еще огромней. Рахим, хрипя, корчится у его ног: ответа не нужно…
— Люди!
Мимо меня броском к террасе один, двое… С ними… Дверь в глубине распахнулась и тотчас захлопнулась снова. Аджой бьет Рахметуллу кривым ножом под плечо, во впадину, в черный волос. Взнесшая тяжелый сандоли рука опускается плетью. Четыре, пять свившихся тел, давя виноградные кисти, рушатся на роскошный дастархан. Бача, ничком, голову в руки, в угол, на паласы. Бьется, как в судороге. Молчит.
— Горло… дай горло, Касим.
Почему по-киргизски?
За бороду, скрипя зубами, Аджой запрокидывает голову Рахметулле. Татарин хрипит. На рубахе — пятнами кровь.
— Аллах акбар… — тянет Багирма, медленно проводя ножом по надувшимся жилам. Все отскакивают: кровь высоко бьет из раны.
— Режь через кость, как козла.
— Зачем! Опознаем и так, на суде Худаи… Не встанет…
Напряжением последним — труп приподымается на плечо, бьет сведенной ногой по лицу мертвого, комком свернувшегося Рахима и тяжело перевертывается на грудь…
Багирма слизывает с синеющего клинка черную загустелую кровь.
— К коням…
А дворец молчит…
Хлещут ветви. Дорожка. Виноград. Ограда.
Все налицо. Где восьмой?
— Ахмат-бай отстал. Или отбился. Свистнуть?
— Нет, голоса не подавай… Лихой парень, выберется.
Вынырнуло из мрака скуластое рябое лицо. Смеется.
— А я-таки загнал ему палку в задний проход.
— Мертвому…
— Живому — времени не было… Какую затеял булгу! Ах, крепок был, проклято его имя. Хорошо, хоть мертвому. Отцу, по его приказу, на четыре ладони, больше, вогнали… жив был еще… А я ему — по- княжески: чубук от чилима… резной, богатый чубук…
Опять все смеются…
Не то. Не так надо было. Самому, одному, не с ними… Или — всегда так?..
Все мы без седел. На одних уздечках. Вскидываемся на-конь. Огибаем ограду.
— Погоди, надо заметку оставить. Недаром меня Касимом кликали…
Подъезжаем ко дворцу с Гармской дороги. Часовой дает окрик:
— Что за люди?
— Киргизы с Калтубинской кочевки, — гнусавит из темноты Аджой: в луче фонаря одна конская морда. — К великому, преславному Рахметулле с просьбой.
— Ополоумел ты! В ночь!
— У меня просьба ночная, — зловеще отвечает Аджой. — Не доложишь добром, сам доложу, не спрошуся…
— Ах ты, паршивая собака! Откуда тебя шайтан несет?.. Пошел! Не то ссажу тебя с седла, верблюжья падаль!
Щелкает курок мултука.
— Ладно, сочтемся! — поворачивает коня Аджой. — Мултука твоего не боюсь. Про кочевку — сказал псу на забаву. Нас здесь с полсотни барантачей: на каждого холопа Рахметуллы — по два клынча будет…
Караульный ударяет в гонг. Мы пускаем коней галопом по Гармской дороге, в темноту, в ночь…
До моста. Спускаемся в ручей, топчемся у брода: закрепляем след, идем вниз по течению, оступаясь на каменистом дне, с версту, должно быть. И — кругом, межою, — гуськом на старую дорогу. Опять вскачь. Кишлак спит. Долго выводим коней у околицы. Обтерли насухо попонами. К месту. У коновязи свои: стерегут Аримана. Его не брали: очень уж приметен.
— Следа не оставили?.. Ничего не обронили по дороге?
— Обронил, — смеется Багирма. — Касим-баеву шапку. Киргизскую. Выменял когда-то на кочевьях. Не пожалел отдать за горло Рахметуллы.
Смеется. А у меня на душе темно и стыдно. Надо было самому, одному. Все было бы иначе.
Прячу во вьюк бешмет, чалму. Ложусь рядом с Жоржем на спину, руки за голову. Теперь и до свету недолго.
Мысли бегут, торопятся в обгон. По-детски. Не уложить их ученым строем. А ведь надо…
Как теперь дальше?
…Не здесь… Здесь — кончено. Нет, у себя, когда вернусь. Ведь сейчас я — у начала пути. Только у самого начала…
Искать уже не нужно. Путь — знаю. Нарушителем сделала меня Тропа… Теперь — только идти… Это для меня твердо. До конца идти — Нарушителем…
В нарушении — правда. Но Правда — одна: Красота.
О Красоте — знаю твердо. Только сказать об этом не сумею: пока нет еще у меня, у нас — настоящего слова: о Правде-Красоте, Единой Правде. Нет — до времени…