лесной реке, — ничто меня не тревожило, да и не трогало: наверное, я стала взрослым человеком окончательно, — не тем, кем хотелось, но тем, кем я единственно могла быть.
В глазу возникло ощущение, точно туда попал песок. Я захлопала веками, потом полезла туда не слишком-то чистым пальцем. Покосилась на Игора, и в очередной раз меня внутренне дернуло от вида его заправленного рукава. Если мы уедем сейчас, то потеря руки не имеет смысла. Заурядная инвалидность, обретенная по глупости. В центре двора полковник отдавал распоряжения насчет дальнейших действий. Речь, обращенная к нам, звучала размеренно и занудно: он повторил несколько раз, будто мы были не совсем вменяемыми. Больными. Но больше всего резануло то, что наши вещи соберут солдаты и привезут потом. Потные лапы роются в нежном белье. Эти парни явно были из тех, кто отчетливо выполняет приказы, но за рамками приказов может позволить себе всякую дрянь. Я молчала. Другие молчали тоже. Все смотрели на полковника, но так, будто не слышали, что он говорит.
— Сейчас. Вы. По моей команде. Встанете. Построитесь парами. И через эту калитку.
Отправитесь вниз.
Не понимаю, зачем ему надо было строить нас парами. Наверное, издевался. Я поймала, как глядят на него монахи. Внимательно и одновременно отстраненно.
Точно на белую мышь, которая ищет выход из лабиринта. Снова эксперимент. Любые собственные действия — и по желанию, и по необходимости — считаются практикой.
Любые чужие действия — материалом для исследования. Спокойствие, оказывается, берется не из молитв и медитаций, не из укрощения собственных страстей и психоанализа. Просто достаточно осознать, что ты наблюдатель. Свидетель. В любой ситуации. Остальное не имело значения. Даже если мне кажется, будто я сама строю город, на самом деле я всего лишь отслеживаю, как он растет. Даже если я умираю, я всего лишь смотрю, как происходит смерть. Слишком много возможностей, чтобы верить в то, будто истинна — только одна из них. Пусть будет что будет.
Наши взгляды — два десятка — слились на полковнике. Солдаты занервничали, кое-кто покрепче взялся за автомат.
— Что?! — неожиданно заорал полковник.
Мы не дрогнули. Мы оставались на месте. Он задергался, покраснел, даже, я бы сказала, побагровел.
— Что такое??
Солдаты напряглись еще больше. Вдруг я заметила Веру — она вышла откуда-то из-за спин и встала рядом с профессором. Огромные блестящие глаза. Ловушка для непрошеных гостей: в этих глазах мог бы сгинуть не только взвод, но и небольшая армия. Тьма. Молчать много лет, чтобы стать такой пропастью. Становиться пропастью иногда. Я позавидовала Вере, но тут же зависть оказалась уничтожена восторгом: сколько же тут было чистой силы, я верила-верила теперь в то, что Монастырь неуничтожим, нестираем.
— Та-ак, — угрожающе протянул полковник, но мы опять не отреагировали на его интонацию. Он не мог. Если бы он скомандовал идти, мы бы не двинулись. И что — нас бы поволокли солдаты? Выглядело бы по-идиотски.
Его жесткая, каменная голова опять нервно дернулась; он обернулся к подчиненным и заорал уже им:
— Быстро, быстро, марш!
Послушные солдаты тяжело побежали через калитку. Аккуратной цепочкой. Полковник последовал за ними, даже не оглянулся. Какое-то время мы слышали топот сапог.
Потом все стихло. Я бы вряд ли могла объяснить, что же произошло, но поскольку меня охватило чувство радости и облегчения, объяснений уже не требовалось. Я глубоко сомневалась, что полковник вернется. С надеждой посмотрела на старшего Монаха. Он выглядел так, точно целый день таскал камни. Другие, впрочем, приободрились — как и я. Посмеивались, обменивались не имеющими смысла репликами.
— Идите ужинать, — сказал Монах.
Мы с удовольствием подчинились. О беспорядке в столовой никто и не вспомнил.
Запись пятьдесят шестая
Однако, что-то было нарушено. Исчезла невидимая обслуга, точно солдаты прорвали в целостности Монастыря большую дыру, через которую вытекли повара и дворники.
Да-да, брошенный мусор уже не исчезал сам собой. Старший Монах резал холодное мясо, младший принес два больших чайника, мы расставляли мебель. В этих действиях мы становились ближе друг к другу, но ореол идеальности монастырского существования таял с каждой минутой. Изменения не то чтобы разочаровывали, но вселяли печаль — как если бы любимый, вызывающий восхищение человек, вдруг оказался серьезно больным, и с этой болезнью ему предстояло жить до конца.
Прошел слух, будто лет двадцать пять назад полковник, а тогда — просто охранник, застрелил отца Веры. Первый труп на его совести. В ее лице он увидел покойника и справиться с собой не сумел. Я не знала, откуда возникла или всплыла история. То ли кто-то все же дорвался до библиотеки с подшивками прессы, то ли вспомнилось, что говорили родители о далекой войне, а может, мы все имели к этому отношение, только слабо понимали, какое. «А я слышала, что…» — звучало в ответ на первоначальный рассказ, и прошлое обрастало подробностями. Все вернулись к серьезности и даже местами к мрачности. Из столовой мы перебрались в круглый двор; вечерело. Стояли группами или поодиночке, курили, переходили от одного к другому. На одной стороне побледневшего неба медленно скатывалось к горизонту солнце, на другой — появился остроконечный месяц. Я совсем запуталась в датах, и вряд ли бы смогла вычислить, какой теперь день. Вторник, четверг? Да и число…
Я отмахнулась: неприятно было восстанавливать привязанность к календарю. Под внешней стеной разрослась полынь. Сухие камни немного крошились, или, может, это пыль из щелей. Стена выглядела так спокойно, так отстраненно, точно в Монастыре никто не жил много лет, и не жил даже сейчас. Я тряхнула головой, прогоняя наваждение, и обернулась: все по-прежнему стояли здесь, кроме монахов. Говорили о солдатах, полковнике — мстительно, жестко, но при этом негромко: до меня долетали лишь отдельные слова. Словно из таких же каменных глыб складывали его жизнь — прошлую, настоящую, будущую. Как мы смотрели на него тогда, а?
Практически вытягивали душу, разглядывали пойманного мотылька. Кое-кто, похоже, почуял возможность расставить все по местам. Даже не возможность, — потребность.
А ведь я поняла, для чего мы в той мастерской, много лет назад, делали кукол — копии реальных людей. Но в Монастыре можно было обойтись без лишних вещей, и даже — без лишних слов. Я уверена, существовало еще и то, что мы боялись друг другу сказать. Мы видели это, мы строили это, но стоило только попробовать проговорить, как накатывал страх. Даже воздух, казалось, сгущался от этого. И тут я впервые почувствовала с пугающей ясностью, что из участников эксперимента, из подопытных кроликов мы наконец обернулись учениками.
Старший Монах вышел к нам, когда солнце приобрело почти оранжевый цвет. Ему достаточно было кивнуть, чтобы мы выстроились полукругом: между ним и стоящими по краям зияли большие дыры, но в них, как ощущала я, накапливалось связующее напряжение: если бы Монах вдруг шагнул, то все мы единым целым переместились бы следом. Но вместо того, чтобы двинуться, он сказал:
— Последняя практика. Она займет вас надолго.
Во мне что-то дрогнуло.
— Сейчас вы вернетесь к себе, возьмете бумагу и карандаш. Надо будет сосредоточиться. Как если бы вы хотели, не теряя сознания, из реальности плавно перейти в сон. Ваше задание — в подробностях записать то, что вы вспомните. Вы понимаете, какие воспоминания я имею в виду. То, что составляет вашу подлинную жизнь. Начиная с любого момента. С того, который сейчас вам придется по сердцу.
Я вновь отметила, какая странная, довольно путаная у него манера говорить. Точно он хотел сообщить нечто важное, но все время сдерживался и заставлял себя возвращаться к простому, ясному для