от времени то он, то она искоса взглядывали на письмо, как оно там ведет себя – не болтает ли ножками, не копает ли в носу?
Вернуть, не вскрывая?
– Передай Раттнеру, – сказала она, с такой легкостью заглатывая третью кряду стопку коньяку, словно пила подкрашенную для киносъемки водичку. Передай ему (хмель развязывал ее гадючий язычок)...
(Гадючий? У Люсетты? У моей мертвой, милой голубки?)
– Передай, что когда в давние дни ты и Ада...
Имя зевнуло, будто черный проем двери, следом грянула и дверь.
– ...покидали меня ради него и погодя возвращались, я каждый раз знала, что вы все сделали (успокоили похоть, усмирили огонь).
– Эти мелочи почему-то всегда врезаются в память, Люсетта. Прошу тебя, перестань.
– Эти мелочи, Ван, врезаются в память гораздо глубже событий роковых и значительных. Взять хоть твой нарял в любой наугад выбранный миг, в щедро пожалованный миг с солнцем, сложенным по стульям и на полу. Я, разумеется, ходила почти голой – неопределенно невинный ребенок. Но на ней была мальчишеская рубашка и короткая юбочка, а на тебе – только помятые шорты, еще укоротившиеся от помятости, и пахли они тем, чем всегда пахли после того, как ты побывал с Адой на Терре, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в Ардисовском Лесу – ах, знаешь, от твоих шортиков просто несло лавандовой Адой, ее кошачьей миской и твоим запекшимся сахарным рожком!
Неужели письмо, теперь лежащее близ коньяка, обязано слушать все это? И впрямь ли оно от Ады (конверт без адреса)? Потому что разговор вело бредовое, пугающее любовное письмо Люсетты.
– Ван, это заставит тебя улыбнуться [так в рукописи. Изд.].
– Ван, – сказала Люсетта, – это заставит тебя улыбнуться (не заставило: подобные предсказания сбываются редко), но если ты задашь знаменитый «Вопрос Вана», я отвечу на него утвердительно.
Тот, что он задал юной Кордуле. В книжной лавке, за крутящейся стойкой с книжками в бумажных обложках. «Гитаночка», «Наша компашка», «Клише в Клиши», «Шесть елдаков», «Библия без сокращений», «Мертваго навсегда», «Гитаночка»... Он прославился в свете тем, что задавал этот вопрос любой молодой даме, с которой его знакомили.
– О, поверь, это было непросто! От скольких приставаний пришлось мне отбиться, сколько парировать колкостей в запаркованных колымагах, на шумных вечеринках! Вот и прошлой зимой на Итальянской Ривьере был один мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, не по годам развитой, но ужасно застенчивый юный скрипач, напоминавший Марине брата... Одним словом, целых три месяца, каждый божий вечер я позволяла ему трогать меня и сама его трогала, и хотя бы могла потом спать без таблеток, но, не считая этого, я за всю мою любовь, я хотела сказать – жизнь, ни разу не поцеловала мужского эпителия. Послушай, я готова поклясться, что никогда – поклясться Вильямом Шекспиром (театрально простирая руку к полке, уставленной пухлыми красными томиками).
– Опомнись! – крикнул Ван. – Это «Избранные произведения Фолкнерманна», забытые прежним жильцом.
– Пах! – выпалила Люсетта.
– И прошу тебя, постарайся избавиться от этого дрянного словечка.
– Прости, но... а, поняла, хорошо, не буду.
– Чего уж тут не понять. И все же ты удивительно славная. Я рад твоему приезду.
– Я тоже, – сказала она. – Но только, Ван! Не смей даже думать, будто я «лезу» к тебе, чтобы снова и снова твердить, как жутко и жалостно я тебя обожаю и как ты можешь делать со мной все, что захочешь. Я могла бы просто нажать на кнопку, сунуть в распаленную щель эту записку и водопадом скатиться по лестнице, но мне необходимо было увидеть тебя, потому что существует одно, что ты должен узнать, даже ценой ненависти и презрения ко мне и Аде. It is disgustingly hard (отвратительно трудно) объяснить все это, особенно если ты девственница – хотя бы телесно, kokotische[189] девственница, полу-poule, полу-puella[190]. Я сознаю интимность темы, речь идет о предмете столь сокровенном, что его не положено обсуждать даже с единоматочным братом, – сокровенном не только в моральном или мистическом смысле...
Единоутробным – впрочем, и это достаточно точно. Словечко явно исходит от Люсеттиной сестры. Знакомый очерк, знакомая синь. «That shade of blue, that shape of you» [191] (пошлая песенка «соноролы»). До посинения умоляла: «ответь».
– ...но и в прямом, телесном. Потому что, Ван, голубчик, в прямом телесном смысле я знаю о нашей Аде столько же, сколько ты.
– Валяй, вываливай, – устало сказал Ван.
– Она не писала тебе об этом?
Отрицательное горловое мычание.
– О том что мы называли «прижать пружинку»?
– Мы?
– Мы с ней.
ОГМ.
– Помнишь бабушкин эскретер – между глобусом и поставцом? В библиотеке?
– Я даже не знаю, что такое эскретер; и поставца не припоминаю.
– Но глобус ты помнишь?
Пыльная Татария и палец Золушки, протирающий точно то место, где предстояло погибнуть вояке.
– Да, помню; и подобие круглого столика, сплошь расписанного золотыми драконами.
– Его я и назвала «поставцом». На самом деле поставец был китайский, но его ояпонили, покрыв красным лаком, а эскретер стоял между ними.
– Так китайский или японский? Ты уж выбери что-то одно. И я все равно не помню, как выглядит твой экскретин. Вернее, выглядел в восемьдесят четвертом или восемьдесят восьмом.
Эскретер. Ничем не хуже молосперм и блемополий той, другой.
– Ван, Ваничка, мы уходим от сути. А суть в том, что бюро или секретер, если он тебе больше нравится...
– Обоих терпеть не могу. Но он стоял по другую сторону комнаты – по другую от черного дивана.
Наконец-то упомянутого – впервые, хоть оба негласно пользовались им как вехой, как правой ладонью, изображенной на сквозном указателе, который внеорбитальное око философа, – сваренное вкрутую, облупленное яйцо, вольно странствующее, сознавая, однако, какой из его краев ближе к мыслимому носу, – видит висящим в бесконечном пространстве; вслед за чем это вольное око с германской грациозностью оплывает указатель кругом и обнаруживает на просвет ладонь левую – вот оно, решение! (Бернард сказал – в шесть тридцать, впрочем, я могу чуть опоздать.) Умственное начало всегда обрамляло в Ване чувственное: незабываемый, шероховатый, ворсистый велюр Вильявисьосы.
– Ван, ты нарочно уводишь вопрос в сторону...
– С вопросом этого сделать нельзя.
– ...потому что по другую сторону, по ножную сторону «ваниадиного» дивана – помнишь? – стоял лишь шкапчик, в который вы запирали меня раз самое малое десять.
– Ну уж и десять. Один – и ни разу больше. Скважина у него была размером с Кантово око. Кант славился огуречного цвета райками.
– Ну так вот, секретер, – продолжала Люсетта, перекрещивая прелестные ножки и разглядывая свою левую лодочку, чрезвычайно изящную, из лакированной кожи, фасон «Хрустальный башмачок», – внутри его помещался складной карточный столик и сугубо потайной ящичек. И ты, по-моему, решил, что он набит бабушкиными любовными письмами, написанными ею лет в двенадцать-тринадцать. А наша Ада знала, о, она точно знала, что ящичек там есть, да только забыла, как высвободить оргазм – или как он там называется у карточных столиков и бюро.
Как бы он ни назывался.
– Мы обе пристали к тебе, чтобы ты отыскал потайное чувствилище и заставил его сработать. Это было тем летом, когда Белле потянула спину, мы были предоставлены сами себе, занимались своими делишками, ваши с Адой давно потеряли particule, но мои еще пребывали в трогательной чистоте. Ты шарил и шарил, нащупывая маленький орган, им оказался крохотный кружочек красного дерева, затаившийся под войлоком,