который ты тискал, я хотела сказать – поглаживал: покрытая войлоком прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек прыгнул наружу.
– И оказался пустым, – сказал Ван.
– Не совсем. В нем лежала малюсенькая красная пешка вот такого росточка (показывает, поднимая палец на треть вершка – над чем? Над запястьем Вана). Я хранила ее как талисман, наверное, она и сейчас у меня где-то лежит. Как бы там ни было, это происшествие предсимволизировало, если процитировать моего профессора орнаменталистики, совращение твоей бедной Люсетты, состоявшееся, когда ей было четырнадцать лет, в Аризоне. Белле вернулась в Канадию, потому что Вронский изуродовал «Обреченных детей», ее преемница сбежала из дому с Демоном, papa был на Востоке, maman редко возвращалась домой до зари, горничные при первой звезде сходились со своими любовниками, а меня угнетала мысль, что придется одной спать в моей угловой комнате, даже при том, что я не гасила фарфоровый розоватый ночник с изображеньем заблудшей овечки, ибо боялась кугуаров и змей [вполне возможно, что это не сохранившаяся в памяти речь, а выписка из ее письма или писем. Изд.], воплям и гремучкам которых столь искусно и, полагаю, намеренно, подражала Ада во мраке пустыни за моим окном на первом этаже. Ну так вот [здесь, по-видимому, снова включается запечатленный памятью голос], превращая два слова в двадцать...
Присловье старой графини де Прей, в 1884 году расхваливавшей в своей конюшне хромую кобылу, она передала его сыну, сын – своей зазнобе, а та своей полусестре. Все это Ван, сидевший сложив крышей пальцы, в красном плюшевом кресле, реконструировал мгновенно.
– ...я оттащила подушку в спальню Ады, где такой же просвечивающий ночник являл светлобородого чудака в махровом халате, обнимавшегося с обретенной овечкой. Ночь стояла прежаркая, мы обе были преголенькие, разве лоскутик липкого пластыря прикрывал у меня то место, в котором доктор погладил и проткнул иглой руку, а Ада выглядела словно сон о черно-белой красе, pour cogner une fraise[192], тронутый fraise в четырех местах симметричной королевой червей.
В следующий миг они приникли друг к дружке и узнали утехи столь сладкие, что обеим стало ясно: отныне они станут делать это постоянно, в чисто гигиенических целях, – когда не найдется на них ни дружка, ни удержу.
– Она научила меня приемчикам, о которых я не могла и помыслить, – с возвратным восхищением призналась Люсетта. – Мы сплетались, как змеи, и рыдали, как пумы. Мы превращались в монгольских акробаток, в монограммы, в анаграммы, в адалюсинды. Она целовала мой krestik, пока я целовала ее, и головы наши оказались зажаты в столь причудливых положениях, что Бриджитт, молоденькая горничная, влезшая к нам со свечой, на миг решила, даром, что и сама она питала склонность к шаловливым проказам, будто мы одновременно разрешаемся двумя девочками, твоя Ада рожает une rousse[193], а ничья Люсетта – une brune[194]. Вообрази.
– Животик можно надорвать, – сказал Ван.
– Ну в общем, на ранчо «Марина» это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements [195] (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь...
– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.
– ...выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, мало имеющие общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в «Стерве», а я помногу читала или копировала эротические рисунки из альбома «Запретные шедевры», который мы отыскали, apropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ночницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сопрягались с ней, пока не впадали в мертвенный сон. Тогда-то я и узнала... – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит деланно-скромный Адин завой конечного блаженства.
В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.
Ван (раздраженно): «Не понял первого слова... Что-что? L'adoree [196]? Погоди секунду» (к Люсетте). «Прошу тебя, останься». (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя «p»). «А, хорошо» (указывая на коридор). «Извини, Полли. Так что, l'adoree? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la duree[197]. La duree не есть... какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку». (Орет в сторону cory door'а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.) «Да пусть ее течет, Люсетта, какая разница!»
Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.
Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.
– L'adoree... Ради бога, ну что ты стучишь... Нет, Полли, ты-то как раз стучи, – это я моей малышке кузине. Хорошо. La duree не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как «пропитание» – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, doree или duree? D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.
– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово duree, поскольку она, по ее словам, знакома с французским, но не с научным французским.
– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде нашей неизменно доступной rousse.
– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas[198] причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik, – чем бы он ни был?
Морщась и свивая ноги, наш молодой Вандемонец беззвучно выругал состояние, в которое его теперь уже необратимо поверг образ четырех угольков, горящих по концам рыжего крыжа. Одним из синонимов слова «условия» является «состояние», а прилагательное «human»[199] может быть истолковано как «мужское, постигшее мужчину» (поскольку L'Humanite означает «мужской пол»), именно в этом духе, дорогая моя, и перевел недавно Лоуден название дешевенького романа malheureux[200] Помпье «La Condition Humaine»[201], в котором, кстати, слово «Вандемонец» сопровождается уморительной сноской: «Koulak tasmanien d'origine hollandaise»[202]. Выстави ее, пока не поздно.
– Если ты серьезно, – сказала Люсетта, проводя языком по губам и сужая потемневшие глаза, – тогда, мой душка, можешь сделать это прямо сейчас. Но если ты надо мной смеешься, значит, ты отвратительно злой Вандемонец.
– Оставь, Люсетта, оставь, это слово означает «маленький крест», вот и все, ведь ничего же больше? Какой-нибудь талисман? Ты только что упомянула о красном шпыньке или пешке. Что-то, что ты носишь или носила на шейной цепочке? Коралловый желудек, glanduella[203] весталок Древнего Рима? Да что с тобой, голубка моя?
По-прежнему не отрывая от него пристального взгляда, она сказала:
– Что ж, воспользуюсь случаем, объясню, хотя это одна из «нежных башенок» нашей сестры, я думала, ты знаком с ее словарем.