крепкого сна, он смеялся над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался. Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем. Больше не дала разглядывать Гарасимова жена:
– Ну, что?.. – спросила она, протирая рукой подбитый глаз и понемногу вытесняя чужих из сеней.
– Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, – сказал Семен и хотел еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал.
Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута по цене равнялась часу.
– Разоспался, чорт... – сказал Семен. – Брыкин, а ну стукни еще, повразумительней!..
Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на котором плоско чернел широкий клин бороды.
– Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!..
– Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... – льстиво подсмеялся Егор Брыкин.
– Помолчи, раздолбай... – оборвал того Гарасим, оправляя что-то в подводе.
На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало. Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой.
...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он только цокал еле слышно, по- своему, не то подражая цоканью копыт, не то незнаемому им цыганскому говору.
Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого скрипа за весь путь. – Гарасим даже и от сапога требовал долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему. Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних жены? Под стать коню – был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную радость.
Сидя рядом с ним, вспомнил Семен, как двенадцать лет назад, по той же дороге увозил его Егор Иваныч в жизнь. В том лишь разница, что тогда с перекрестия Отпетовской дороги свернули они влево, а теперь едут прямо. Со сжатыми губами Семен следил за скользящим мимо, сощурив глаза. Ветла в стороне мнилась ему бабой, стоящей в задумчивости, кустки – затаившимся, безымянным, но живым, еле приметно перебегающим поле. Все повторимо: тот же Егор Брыкин трется о его спину костлявой своей спиной. И уже не ропщет он на тесноту, на неуважительность лаптя к лакированному сапожку. Семен снял шапку, и вот уже щекочущая свежесть капельками сбирается по стриженной голове, бежит за ворот его мужицкой полусермяги вишневого сукна. И вот Семену неудобна стала Брыкинская спина:
– Убери спину, Егор... – говорит он тихо и с намеренным упорством, всю спину ты мне протрешь!
– Да ведь некуда, Семен Савельич, – Брыкин угождающе суетится всем телом.
Но опять едут и опять налегает Егорова спина.
– Подогнать бы кубаря твоего, – говорит Семен Гарасиму. Но тот глядит прямо и молчит, как неживой. – Онемел, что ли?.. – вспыхивает Семен и машет на мерина длинным рукавом полусермяги.
– Не серчай, Семен Савельич... – пугливо вскидывается задремавший-было Брыкин. – Приснул маленько...
Мерин пускается вскачь, а Гарасим отводит Семенову руку в сторону:
– Я тебя вот энтаким за уши трепал, – внятно шепчет Гарасим, не отводя глаз от лошадиной спины. И Семен не знает, укор ли это за дерзость, обещанье ли вспомнить давно прошедшие времена. Постепенно и Семеном овладевает дремота.
»... и сила есть, а ответить нет силы, эх! – в сонливом безволье думает Семен. Он теряет вожжи от мыслей, и те бегут как придется. Барсуки, зверье... ума нет. Дерево рубят, а корень оставляют на аршин торчать. На корень – воли не хватает. Город, мужики. У себя там картинки вешают, любуются по шестнадцать часов... Мужика забыли. Забыли?.. Школы нужны, книги нужны! А книги... из города?..» – так напрасно барахтается в тине полусонных мыслей своих Семен.
Бессилье родит злобу. Был бессилен Семен выпутаться из собственной тины.
»...собрать милльон, да с косами, с кольем... Мы, мол, есть! Может думаете, что нет нас? А мы есть! Мы даем хлеб, кровь, опору. Забыли? Евграф на досуге подсчитывал по календарю: нас если по десять тысяч в сутки крошить, да и приплод всякий воспретить кстати, так поболе тридцати годов понадобится, чтобы всех извести. Забыли?.. Так бей его, неистового Калафата, и дубьем, и бесхлебьем, и заразой. Милльоном скрипучих сох запашем городское место. Пусть хлебушко там колосится и девки глупые свои песни поют. Как муравьи, растащим камни от башни по сторонам. Нас нельзя забыть, нас много. Мы – все. Мы – самая земля. Ведите и нас Калафатовым путем... Коли согласно нам петь, может и не плохая песня выйдет!..» – разволновавшееся сознанье снова умиряет дремота.
»...а город не спит, тысячи глаз на длинных нитках, видят. Вот и рядом – глаз. Не любит пота нашего, не знает, не понимает души нашей, чужая...» – уже про Настю, сидящую рядом, думает Семен. Точно ощутив течение Семеновых мыслей, зашевелилась Настя.
– Семен!.. – почему-то с виноватостью спрашивает она. – Там, на взгорьи, не Гусаки ли?..
– Ну... а что тебе?
– Да нет, я только так спросила... – шепчет она и отворачивается.
Теперь ехали уже Голиковой пустошью, – высокое место и ветреное, на правом Мочиловском берегу. Дорога поднималась. В белесости левого края неба еле-еле выявились очертанья изб и приземистого храма. Все это искусно пряталось в круглых купах деревьев, в темной пене непогодного неба. То и были Гусаки, крохотная точка новой власти среди необозримых Воровских равнин.
– Гусаки... – вздохнул протяжно Васька Рублев и пошевелился.
Ехали еще три минуты, умножались кусты. Вдруг круглый куст направо от дороги сказал «стой». Из-за куста вышел человек и подошел к остановившейся подводе.
– Юда?.. – тихо спросил Семен, прищуриваясь в темень. – Ну, как?
– Он самый и есь! – деланно отвечал тот. – Оружье у них сложено в подвале у старой попадьи... Они нарочно туда запрятали, чтоб и не подумать. Против исполкома живет...
– А Мишка?.. – спросил Семен. – Ты видался с ним?
– Он у Щербы ночует...
– Чего ж смеешься-то?
– Да смешно! Он утром на исполкоме листок наклеил, что придем!
– Зачем?.. – нахмурился Семен.
– Да так... для смеху! – Юда удивился, что Семену непонятен такой вид удальства.
Люди вылезали с подвод и собирались вкруг Семена. Тот давал последние указания.
– Ты, Митрий, сядешь с пулеметом в концу улицы...
– Дай, я сяду... – просительно сказал Гурей, брат Жибанды.
– Ладно... ты садись, – мельком согласился Семен, но вдруг с неопределенным чувством взглянул на нее. Глаз ее не было видно. Он взял ее за руку и крепко сдавил, силясь выдавать крик. Рука хрустнула, но