– Не скажу, – и Семен, взяв за сучок, отряс от снега можжевел, стоявший возле них. – Палка хорошая выйдет! – вслух подумал он про можжевел и прибавил Насте: – не о тебе только...
– Ты о Мишке думал, я знаю. Думаешь, уйдет? Нет, – сказала она уверенно. В небе выкатывались звезды, подмораживало. – Мишка весь мой... Ты лучше за меня держись – она, кажется, смеялась. – Вот в Юде теперь все дело, он мутит. А Юду убить можно... – они опять шли, а Настя раздумчиво обсуждала выходы, которые оставались.
Так они дошли до сторожевой землянки. Уже стемнело. Высокий сугроб лежал поверх землянки, и дверь ее, казалось, вела куда-то в снег. Семен стоял в нерешительности, будто не понимал, зачем на бесцельном их пути встретилась теперь землянка. Тут сухой выстрел раскатился по верхушкам леса и следом за ним – второй. Семен не слышал Насти, звавшей его из растворенной уже двери.
– ... тут одной ступеньки нет, не поскользнись! Ну, скорей же... она запирала дверь на засов. – Теперь ты в гостях у меня... в плену! Тебе ничего, что жарко у меня? Я люблю жарко, с детства привыкла... – она сама обжигающе смеялась, а Семен впервые видел ее такою.
Он стоял у печки и недоверчиво, исподлобья, наблюдал Настю, суетившуюся по землянке. Фитиль коптилки, лениво колыша пламя, с шипеньем облизывал черепок, где уже не оставалось ничего горючего.
– Вот... от обеда осталось. Ты не хочешь есть? Ешь, я разогрею. Нет? ну, тогда кури. Вот у меня есть, Мишка подарил. – Она положила на крохотный свой стол папиросы горстью и села против Семена, вся звеня смехом. – А ты думал, убежишь от меня? От меня нельзя убежать. Ты туда не гляди, – она досадливо кивнула на дверь. – Ты на меня гляди! Ведь ты знаешь, я все равно подстерегла бы тебя... не на Брыкине, так...
– Брыкин меня в Москву вез, – вспомнил Семен и барабанил пальцами в лавку, на которой сидел. – Как его подхлестнуло-то!
– Брыкин? что Брыкин! Брыкин – ничто. И Мишка ничто... – она села на ту же лавку, где сидел Семен. – Ты ведь, если захочешь, ты их вот так, вот так... – она хрустела пальцами и жгла дыханьем серое, большое Семеново ухо. – Ты, да вот Юда еще... Но Юду можно убить, я уж говорила тебе. Ты замани его в лес, вот хоть бы в Исаеву сечу... Или, еще лучше, в Матвейкин Сосняк, а там один на один! Хочешь, я Мишке велю? Ведь они в одной землянке живут, проще и не придумать... – она о чем-то напряженно думала. – Нет, ты лучше сам убей! Ты знаешь, ведь это ужасно просто... за водой сходить и то труднее! Я, когда стирала тебе, воду с кухни крала. Я только тогда догадалась, как это просто делается... Ах, да-а! неожиданно-резко засмеялась Настя, и презрительно толкнула Семена в плечо. – Ведь ты... Но послушай, отчего ты сам не убил этого, Петьку?.. И ведь он прав, пожалуй, ведь ты ограбил его, Брыкина! Ведь он только и сделал за весь свой срок... Ничего, ты не хмурься! Ты мне даже ближе теперь, потому что я знаю про тебя. Ты непонятный, а я понимаю! Ну-ну, не сердись... – она сделала движенье поцеловать его, но Семен откинулся, как в испуге, и поцелуй пришелся в бороду. – Обстриги! – обиженно бросила она и почти готова была заплакать. Ее взор упал на папиросы, она взяла одну, закурила и тотчас же бросила, недокуренную. – Какие горькие! сказала она, кашляя с дымом.
– Стучат, кажется... – прислушался Семен.
– Стучат?.. – прислушалась и Настя и подбежала к двери. – Кто? Мишка? Здесь у меня Семен. Ты слышишь? Уходи, здесь у меня Семен. Я не хочу больше с тобой. Беги, ну! – кричала она через дверь.
Больше не слышалось ни звука из-за двери.
– Ушел, – сказала Настя, стоя у двери. За приспущенными ресницами теплилось черное пламя ее глаз.
– Зачем ты так? – поморщился Семен и закрыл лицо руками.
– Не смеет входить, когда ты здесь, – убежденно произнесла Настя. Все равно теперь! – прибавила она через минуту, садясь рядом.
Семен глядел в ее лицо и впервые видел малую впадинку кори на ее щеке. Вспомнилась родинка Кати, – та была выпуклая. Семену хотелось еще рассмотреть Настину конопатинку, но в ту минуту фитиль отчаянно мигнул и потух.
– Всегда это он у тебя так тухнет? во-время... – засмеялся Семен, а голос его был груб и горяч. Теперь ему уже почти безразлично стало все, чем грозила близкая весна.
... Этот выстрел был как бы последним словом, которым мир оценил Егора Брыкина. Похоже, будто бросили Егора со всего разбега в глубокие воды людского забвенья: колыхнулись темные и затихли. Одно лишь осталось в напоминанье. Петька Ад, гонимый по путям жизни добротою большого сердца и суеверием малого ума, вырубил топором три десятиконечных креста в разлатых елях, возле места Егоровой гибели. Три, десятиконечных – потому, что забыл уже Петька веру отцов и знал одно: чем больше у креста концов, тем истовей крест, и чем больше самых крестов, тем действительней на всякую беду. Февральские морозцы хвастливы. Древесина трех елей, обнаженная крестами, проиндевала, и, когда сумерки, мерцали кресты робкой инейной белизной.
Тот же выстрел по Брыкину отметил в мокрых скучных днях начало новой Настиной связи. Была она подобна последней вспышке бурного огня на догорающем пожаре. Имелась какая-то смутная последовательность в том: когда-то в юности – робкая лампадка в снегу, потому, в снегу же, холодное горенье папороти, и вот огонь в снегу. Семен, потерянный и скользящий, целиком отдавался на Настину любовь. Ночи для них стали коротки и недостаточны для неистовств задержанной любви.
А тут еще немножко подвалило снега, – ими-то и обновилась белизна равнин, тронутая кое-где проталями. Расстояния опять удлинились, и мнились Гусаки в столь дальней стороне, куда не доскакать в неделю даже и на Гарасимовых конях. Туда теперь уходили Семен и Настя в сопровожденьи отряда, там и вели свои любовные шалости, по храбрости граничившие с безумством. О Мишке, безвыходно сидевшем в землянках, вспоминали с чувством смущенной жалости. – С того вечера, как допрашивал Брыкина, задичал Мишка, стал бросаться в несуразицы, которыми отгораживался от тоски. Сперва хор песельников завел из лежебоков, какие поленивее, – пели во всю глотку, во весь мокроснежный лес, но через неделю надоело: леса доверху не накричишь. Потом собрал артель, – столярили столы с господскими капризами, один затейней другого: бесилась остановленная в разбеге сила. Потом стал Мишка в одиночку гореть: целые ночи усердничал отломком сапожного ножа над непослушным дубовым поленом. Плохо слушалось дерево, а резал Мишка в посмешище тоски своей розан неестественной величины. И все же, едва вечер, шло само собой его воображенье по заветной тропочке, между можжевеловых кустов, в пустую землянку Насти.
Однажды, опять пробуждалась весна, домой вернулся Юда поздней ночью:
– Все кромсаешь? Ишь, даже и рукава засучил! – пошутил он, садясь возле, с недоверием глядя на Мишкино изделие. Мишка не откликался и молча закурил предложенную махорку. – Семь пудов мяса раздобыл, да еще свинку одну реквизировал! – сообщил Юда. И опять Жибанда не ответил, точил нож на камне, пыхал дымком. – Миша! – заговорил проникновенным голосом Юда, – слушай меня хорошо, Миша. Это ведь я тебе тогда, шапку прострелил. Я нарочно так и стрелял, чтоб не убить. Я человек такой, что обиду до конца помню, не могу простить, забыть у меня сил не хватает, я и хотел напомнить тебе! А я открытый человек, я и говорю тебе: меня бойся, Миша! Наши дорожки узкие, муравейные. И очень я тебя люблю, а укараулю... Разобидел ты меня, Миша, до слез разобидел!
– Чем же это? – щурясь от дыма, ползшего из самокрутки, спросил Жибанда и посмеялся.
– Бабу ты свою проворонил, а другу своему, который как брат к тебе, попользоваться не дал. Очень плохо! Уж у этого ты теперь не вырвешь, тю-тю. Я бы и сам мог, без спросу, да без спросу не хочется... Все и дело-то в том, чтоб твое дозволенье иметь. Эх, Миша...
Жибанда глядел на Юду, так стиснув нож в руке, что досиня напряглась какая-то жила вплоть до самого локтя.
– Вот и теперь обижаешь, – спокойно сказал Юда и покачал головой на нож. – А ударить ты меня все равно не ударишь... нельзя брата прямо с лица бить! Хуже потом для тебя же будет, потому что ты человек совестливый, я знаю.
– Уйди ты, Юда, куда-нибудь... хоть на минутку уйди, – с волненьем попросил Жибанда, кривя лицо, точно глотал горькое и противное.
– Не могу уйти, поколь все не выскажу. Баба твоя, прямо скажу, пустяковая. Только кажется, будто есть что-то в ней. Мы таких по прошлому году... А теперь-то я, может и не стал бы, если ты хочешь знать! Конечно, как бы лампадочка в ней, затушить лестно... Э, да что там!