Наймушин ударил короткими очередями. И как будто отзываясь ему, на правом фланге взахлеб забормотал «максим». Молодцы станкачи, дайте им жизни! Капитан Науменко, будьте спокойны: мы им дадим жизни! Что, пригибаетесь? Что, залегаете? Горячего хлебнули, сволочи? Растеряли храбрость, в лесок уматываете?

Вновь артиллерийский налет, вновь атака. Налет — атака, налет — атака.

Застава, не сдаваясь, гибла. Гибли блокгаузы, превращаемые в груды щепок; траншея и ходы сообщения, перепаханные и заваленные; забор, почти весь обрушившийся; люди, упавшие или падающие. Вот упал и Меликоян.

В изодранной гимнастерке, в поту и грязи, с заострившимися, словно обугленными, чертами, Наймушин то припадал к пулемету, то снаряжал диски, то швырял гранаты, для чего-то сам себе подавая команды придушенным, чужим шепотом.

Дым перекатывался над заставой; по временам в просветах между его клубами, как между тучами, проглядывало солнце: подбирается к зениту, в зените, пошло под уклон.

Перед сумерками немцы вызвали авиацию. «Мессершмитты» обстреливали оборону — дымящиеся развалины и несколько израненных, обессиленных людей.

Снаряд угодил вблизи. Взрывной волной Наймушина выбросило из окопа, шмякнуло о бревно. Он потерял сознание, и это спасло его: овладев после бомбежки заставой, немцы добили всех пограничников, кто еще оставался в живых, а Наймушина посчитали за мертвого.

Уже при звездах он пришел в себя. Застонал. «Что со мной? Тошнит, руки и ноги трясутся. Ранен, контужен? А что с заставой? — Приподнялся на локтях. — Так, ясно. И за это отомщу! Я еще вернусь сюда, именно вернусь; мы еще повоюем… Проклятая слабость! Лечь бы и не вставать. Нельзя!»

Он пополз. На проселке хлопал газами грузовик, пьяно пели несли и ругались по-немецки; отсветы близких и дальних пожаров ложились на небосклон; на востоке будто летняя гроза. Канонада, фронт? Туда и двинем.

Дополз до канавы в кустарнике, припал к застойной, вонючей воде. На той стороне канавы увидел труп: наш сержант-артиллерист, за спиной вещмешок. Думая об этом сержанте, и о старшине Рукавишникове, и о Меликояне, и о капитане Науменко, и о Бизюке, и обо всех, сложивших сегодня свою голову, нашел в вещевом мешке пайку хлеба, плитку пшенного концентрата…

Проглотив последнюю крошку, неудержимо заикал. Еще больше обессилев от еды и икоты, приказал себе: «Вперед. Доползу. Добреду. Дойду до наших. Встану в строй. — И внезапно вспомнил: — Двадцать второе июня, день летнего солнцестояния! Ох и долгий же ты, самый долгий в году! Не забуду тебя до могилы…»

* * *

Много было потом фронтовых дней у Наймушина. Но этот — июнь, двадцать второе, сорок первый год — врезался в память, как осколок под лопатку, на веки вечные. Ну, вышел из окружения, получил стрелковый взвод и к пограничникам уже не вернулся: передовая, а пограничники где-то там, в заградотрядах. Он же хотел воевать! Конечно, могли дать не взвод — роту, все же он был помощником начальника заставы, к тому ж обстрелян. Да начальству виднее, а со взводом воевал нормально, первый орден — на грудь. Роту получил — и с ротой порядок. Теперь батальоном командует. Растем, растем. А сколько мужиков вросло в землю, намертво вросло за эти два года! Посчитай — везде, где прошла война, могильные холмы, холмы, холмы…

Весь день Наймушин был хмурый, неразговорчивый, нет-нет и задумывался. И только к вечеру отошел, повеселел, засмеялся, когда Папашенко, чтобы расшевелить его, сказал:

— Товарищ капитан, кончится воина, побачимся… Ну, так годов через десятку… вы — гвардии генерал-майор, я — гвардии плотник… Не откажетесь тогда чарку зелья опрокинуть?

Не откажусь, Папашенко! Нам ли унывать? Рано или поздно — разобьем врагов, освободим родные края, отомстим за погибших товарищей — и попируем на празднике победы. Капитан — буду майором, полк когда-нибудь получу. Я молод, силен, храбр, котелок варит, все впереди. И девушка моя впереди. Не кисни, будущий генерал-майор.

Между прочим, опрокинуть чарку я и сейчас не возражал бы, но, увы, нету. Уж коли такой ординарец, как Папашенко, разводит руками: «Не достал», — стало быть, сухой закон. Да черт с ней, с водкой, от нее одни пакости. И тебя, Василий Наймушин, она крепко подвела. Не водка — чистый спирт. Спирт-то чистый, а ты поступил грязно…

Наймушин сосал папиросу — за день накурился до обалдения. Шинель внакидку. На дворе теплынь, благодать, в землянке из-под пола тянет знобкой сыростью. Недальний разрыв снаряда — и по стене зашуршала, заструилась осыпавшаяся земля. За этим разрывом Наймушин не услышал, как стукнула дверь и в блиндаж кто-то вошел. Услышал шаги уже возле себя и женский голос:

— Что ж ты не приветствуешь гостей?

Он поднял голову: Рита. Смотрел на ее высокую грудь, на крашеные, сердечком, губы, на зеленые с прожелтью глаза и чувствовал: произнесенное этой молодой, тревожащей женщиной «ты» как бы усадило ее рядом с ним на койку. От него теперь зависит, как с ней поступить. И он, думая: «К чему это?» — дернул подбородком и сказал:

— Здравствуй. Рад тебе.

Не то чтобы он очень уж рад был, но что-то в незваном приходе было приятное. Одному плохо! Обведя взглядом землянку, Рита сказала:

— Пожаловала! Не дождалась твоего приглашения… Никого?

Он проследил за ее взглядом: койка Орлова не тронута, по окопам комиссар лазает, даже ночует в ротах. А Папашенко вмиг испарился: ординарцы любят испаряться в подобных ситуациях. Наймушин вмял окурок в пепельницу и сказал:

— Никого.

Улыбаясь и хорошея, она села к нему на колени, обняла за шею и, как ему показалось, привычным, рассчитанным движением, откинулась. И он, отмечая эту рассчитанность и думая: «Зачем, к чему?» — наклонился над женщиной.

* * *

Опять разорвался снаряд, и с потолка посыпалась, зашуршала земля. Рита достала из кармашка гимнастерки расческу, зеркальце:

— Ох, какая я расхристанная!

Она причесывалась, подкрашивала помадой размазанные губы. Наймушин, встав с постели, застегивал ворот.

— Милый, у тебя усы пахнут табаком.

Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:

— Тебе было хорошо? Он пожал плечами.

— Ты о чем-то жалеешь?

Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:

— Ты меня не любишь? Мне уйти?

— Уйди, — сказал он.

— Но больше я к тебе не приду.

— Не приходи.

Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости — черствости.

Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.

Вы читаете Северная корона
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату