тома.
Кстати, именно в этот период, через год с лишним после отца, Анна случайно узнала, что перед смертью он читал не о Гёте, а как раз о Чехове. Всё это время старая книжечка, которую Гусев когда-то заставил прочесть дочь, лежала — обложкой вниз — на кроватной тумбе, но Анна её ни разу не раскрыла: глаза привыкли к ней, как к пятну. Не тронул её и Богдан: не успел. Не трогали и мужчины, попавшие после него в эту кровать и, действительно, не видевшие не только будущего, но — и ничего кроме кровати.
Заметил книжку Цфасман, оказавшийся в квартире впервые после посещения её вместе с хромым капитаном милиции. Заметил даже, что в страницы вложен лист из перекидного календаря.
Дата на листе стояла примечательная.
Цфасман внимательно изучил его, а потом поморщился и объявил, что знает Запад «из первых рук», а потому низкопоклонства перед ним не приемлет. Потом он вздохнул и, желая угодить Анне, произнёс, что беда общества заключается в неумении распознавать замечательных людей. Наконец объяснился.
По его мнению, в будущем, когда общество избавится от подобных бед, на календарном листе за семнадцатое ноября оно вспомнит вовсе не того человека, которого вспомнило на этом. На этом вспомнило, дескать, день рождения императора Веспасиана, а в будущем отметит, что именно в этот день и именно в этот год в курортном городе Сочи покончил самоубийством доцент Сергей Гусев, деликатная личность, прибегшая к этой крайней форме самокритики в знак протеста против разворота истории вспять и фронтального нашествия хамов.
Анна вырвала у него лист и увидела, что Цфасман ошибся только на сутки. Гусев покончил с собой не семнадцатого числа, а накануне. В этой неточности, однако, виновата была Анна, поскольку в тот самый вечер, когда исчез Богдан, она — при Цфасмане — ответила капитану, что квартира числится за отцом, ушедшим из мира четвёртого дня. На самом деле из мира доцент ушёл пятого дня: четвёртого — в гробу — он ушёл из квартиры.
Примечательное заключалось и в другом. На календарный лист — «для Виолетты!» — Гусев почему-то выписал из брошюры слова, которые современники Чехова сказали о «Даме с собачкой». Это были глупые слова, давно уже возмущавшие Гусева. Накануне самоубийства он, видимо, пребывал в привычном настроении — когда хотелось доказывать вечное несоответствие того, что является подлинным, тому, что является современным.
Анна вспомнила эти слова. Вспомнила и вопрос, который возник у неё ещё давно и за который отец её тогда похвалил: почему это я умнее умных людей? Похвалив, Гусев наказал ей формулировать впредь подобный вопрос скромнее: почему это умные люди глупее меня?
Действительно, возмутилась Анна и при мне: как это кто-то посмел написать, что «Дама с собачкой» — лёгкий водевиль, «который ялтинские любовники и Чехов принимают за драму»?! Или — что писатель «не завершил психологическую тему о странностях любви и о позорной жизни людишек»?! И что «интересная мысль не получила развития, а конец наступил там, где следовало ждать работы»?!
Почему так в своё время писали умные и начитанные люди? Потому ли — что умные? Или потому — что начитанные?
И почему, главное, они оказались глупее Анны, которая никогда бы не посмела так подумать?
16. Такая в мире ситуация: сиреневая тишина
Памятуя об отцовском презрении к Цфасману, Анна не пускала его на порог даже когда спала с ним. Они встречались на строившейся даче. Теперь, однако, тот оказался в гусевской кровати, и, получив разрешение открыть глаза, стал шарить ими по тумбе. Но не только потому, что Анна, выбираясь из постели, велела отвернуться. Цфасману нравилось озираться по сторонам.
В кровать же эту ему удалось проникнуть по той простой причине, что в союзе с деньгами ум открывает доступ в любую. Тем более такой ум, о каком тоскуют идиоты.
С возвращением на родину Цфасман укрепил не только состояние, но и умение сомневаться в себе. По-прежнему надеясь, что не так пока стар, как будет, он, с другой стороны, постепенно утрачивал уверенность в бессмертии. Взамен обретал другую — в том, что женщинам спать с ним не хочется. Не удивился даже когда с уходом на телевидение Анна стала им брезговать.
Вместе с тем Запад научил Цфасмана, что правду — если её вычислить можно при должных затратах одолеть. А он её вычислил. Вычислил, что из-за глупости или несмотря на неё, та же Анна, пусть теперь снова довольная жизнью, продолжает ждать от неё самого важного, не понимая к чему оно сводится и догадываясь лишь, что — не к деньгам. Но об этом догадываются не только те, у кого их мало. Иначе бы Цфасман не горевал, что Анна им брезгует. И смирился бы с тем, что главнее денег у него силы нету.
Вычислил ещё, что если для него самое важное — не утратить ничто из важного, то для Анны, красавицы, у которой жизнь впереди, самое важное, хотя тоже к одному не сводится, тоже повязано на одном. На её главной же силе мужчинах.
Поэтому как только он их ей предложил всех сразу на блюдце с каймой, назвав его путёвкой в счастье, она с восторгом согласилась выложить эа путёвку свою долю. Большую, чем раньше, поскольку с установкой канализационных узлов на даче к Цфасману переехала из Германии жена — и Анне пришлось впустить его в гусевскую кровать. Плюс — не возражать, что куст на его носу будет лишь подстрижен, не выкорчеван.
Большую долю, чем раньше, выложил и Цфасман. Не жалея. Видимо, по-своему любил Анну. Особенно после приезда жены. Правда, он и получил больше, чем раньше, ибо впервые увидел её голую. На фотобумаге.
Смыкая в постели веки, Анна, как и раньше, категорически требовала у него того же. А потом — когда одевалась — отворачиваться.
Цфасмана возмутило другое.
Известный фотограф Вайзель, выписанный им из Германии для путёвки в счастье, считался гипер- модернистом, работал в забытой манере, без эпилептических вспышек и подсветок, и взимал за это лишние деньги. Но замред «Плейбоя» заявил Цфасману по телефону, что «читатель не избалован гипер- модернизмом и не потерпит на обложке старомодного кадра». После дебатов Вайзель согласился подсветить Анну, но только для обложки. Потребовав дополнительную мзду за отступление от своего творческого кредо.
Отступил он недалеко, ибо выдержал обложечный снимок в одной тональности. Вечер, море и — спиной к камере — нагая девушка с подогнутыми коленами. Немножко подсветки на гравий и совсем немножко же фокуса. Но всё только и очень сиреневое.
Такая, дескать, в мире ситуация: сиреневая тишина.
Зато вёл себя Вайзель на съёмках корректно. Всякий раз, отступая от кредо, переживал молча. Молча же гасил в себе шальные волны желания прикоснуться к голой модели. Причём — кончиком телевика, хотя гипер-модернисты работают и без объектива.
Лишь однажды — когда Анна, по грудь в стоячей воде, развернулась к Вайзелю, а лёгкая волна подкралась к ней сзади и мягко всколыхнула её холмы — он не выдержал и, щёлкнув, выкрикнул короткую фразу. Опять же безобидную: я, мол, тоже богоборец.
То есть — не гипер-модернист, а только богоборец.
Но наутро спокойно пересчитал деньги и улетел.
Плейбойевский же замред повёл себя по-свински.
Мало того, что, ознакомившись с присланными Цфасманом слайдами, за сиреневую обложку он запросил двойную сумму наличными, которые сразу же прибыл в Сочи принять. Мало и того, что, растерявшись при виде Анны, он и от неё — вместо скидки за обаяние — наоборот, потребовал доплаты натурой, хотя сам, мокрый и скользкий, выглядел, с её слов, как «хуйстрица».
Мало даже того, что, услышав в ответ на свои притязания эту характеристику, замред, сам еврей, обозвал Анну «жидовской подстилкой», — он вдобавок потребовал у Цфасмана денежную компенсацию за оскорбление.
Притих не раньше, чем Цфасман пригрозил связаться с главредом, зная, что уже нажившиеся люди