Батыева ко стенам Града невидимого'.

Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в 'пододонных' глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову 'китежанкой', а о Кузмине говорил: '…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко'. Себя же самого Клюев неизменно уподоблял 'древу': 'Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье'; 'А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей'; 'И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..'.

Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается 'притворство' и начинается 'подлинность', — в подлинности его живого 'словесного дерева' невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году 'сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть' (сб. 'Воспоминания об Анне Ахматовой', М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где 'всё по-другому'. Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.

* * *

Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, 'песнописец Николай' был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: 'Как был он моим учителем, так и останется'. Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.

'Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего 'распоряжения' о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…' (альм. 'Минувшее', М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 154).

Этой словесной мощью 'олонецкий ведун' увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как 'чинари'-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой 'зайти' или 'позвонить'. Есть и такая запись: 'Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву' (альм. 'Минувшее', М.; СПб., 1992, [вып. ] 11, с. 446, 541, 542).

Трудно даже представить себе, сколько скрытых 'воспоминаний' о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины 'Есенин, Белый, Блок и Клюев…' завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, 'коль то для всех'. Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо 'исцелить словесное сердце' русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: 'Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?'.

* * *

Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом — все эти вопросы, как говорится, 'требуют изучения'. След, оставленный автором последних песен 'из русского сада', его 'крепкой кириллицей слов', будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой — как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.

'Опровергнуть легенду о 'посланничестве' Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью', — пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности 'легенды' Клюева, в которой 'каждое слово' действительно оправдалось 'опытом'… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: 'Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей'; 'Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме 'Погорельщина'…'.

Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: 'Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь' (Ш е н т а л и н с к и й В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ: [М.], 1995, с. 268). Бесстрашная искренность поэта перед лицом неизбежного заставляет видеть в этих словах не литературную позу, а исповедание веры.

* * *

С последней фотографии Клюева (из следственного дела) на нас смотрит человек, похожий на древних пророков. Глубокий старик (а ему накануне расстрела исполнилось всего 53 года!) с выражением непричастности земному суду на изможденном лице… Именно это выражение, как ни странно, позволяет ощутить сходство с шестнадцатилетним юношей в олонецкой рубахе на фотографии начала XX века, где Клюев снят рядом с отцом, — та же отрешенность во взгляде, ощущение 'нездешнего' пребывания…

Листая страницы воспоминаний, тщетно пытаешься разглядеть лицо Николая Алексеевича Клюева: оно словно заслонено тем, что видели все — 'старинной шапкой' и 'моржовыми усами', 'поддёвкой' и 'сапогами', 'армяком' и 'валенками'…

Портреты и фотографии Клюева поражают разностью выражений: то непроницаемо-холодное спокойствие, то грустная задумчивость; то простоватое добродушное лицо, то пугающий своей глубиной взгляд, а то почти неузнаваемый, преображенный вдохновением лик. Художникам нелегко было совладать с такой натурой, — тем более что Клюев не обладал броской, колоритной внешностью; порою даже казалось (как Блоку при первой встрече), что он 'без лица'. Однако тем, кто знал поэта и любил его стихи, Клюев мог 'открыться' неожиданно ярко и живописно.

Первый знаменитый портрет (украсивший собрание сочинений Клюева 1919 года 'Песнослов') был написан Борисом Григорьевым. Клюев помещен также в центре монументального полотна Григорьева 'Расея'. Образ поэта словно фокусирует все лики григорьевской 'Расеи' — стихийной, порой откровенно 'корявой' — и выражает скрытый, созерцательный план картины. Этот символический портрет похож на другой — словесный, созданный в 1912 году С. М. Городецким в статье 'Незакатное пламя':

'Клюев — тихий и родимый самый сын земли с углубленным в даль души своей сознанием, с шепотливым голосом и медленными движениями. (…)

Лик его с морщинистым, хотя и юным лбом, со светлыми очами, далеко сдвинутыми под вздернутые резкими углами брови, с запекшимися деревенскими устами, прикрываемыми верленовскими усами, с лохматой бородёнкой, — а волос весь дико-русый, — знакомый давний лик в глубине своей живущего человека, только её хранящего и только её законам верного. Низкорослый и скуластый мужичонко этот всем обликом своим говорит о божественной певучей силе, обитающей в нём и творящей' (газ. 'Голос земли', 1912, 10 (23) февр., № 30).

В 1920—1930-е годы образ Клюева вдохновлял многих художников. Для И. Э. Грабаря именно портрет Клюева стал 'пробным камнем' в 'новом направлении' его творчества:

'В 1932 году зашел ко мне Н. А. Клюев, поэт, которого я знал еще в Петербурге лет двадцать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×