Часами после обхода врача Арсений лежал на кровати, один, как ватой, обложенный больничной тишиной, которая вместе с запахами лекарств и видом халатов угнетающе действует на людей.

Время от времени за дверью, по коридору проходил кто-то — санитар ли, врач ли, кто-либо из больных, направляющихся на процедуры, и Арсений, услышав их шаги или разговор, из которого нельзя было разобрать ни слова, только чуть поворачивал голову в сторону двери. Он был слаб, ему не хотелось подниматься, но способность думать жила в нем как будто отдельно от его худого и немощного тела. Мысли его бежали широко, вольно, захватывая разные уголки памяти; он словно бы торопился наверстать то, что многие годы было упущено им, и именно в эти дни начал складываться у него план тех самых научных записок, к работе над которыми он приступил сразу же, как только из больницы был вновь переведен в камеру следственного изолятора.

Это была точно такая же по объему и обстановке камера, в какой он до болезни был с Христофоровым. Но только теперь он был один, и никто не мешал ему думать, то есть погружаться в тот мир спрессованных воображением и соединенных вместе эпох, философских течений, исторических судеб народов и судеб отдельных людей, частью домысленных, частью известных по источникам, в котором не то чтобы легче, но привычнее было ориентироваться Арсению, чем в окружавшей его теперешней жизни. Мир прошлого требовал лишь усилий ума, мир настоящего — практических действий, на которые он менее всего был способен; и потому он был похож на человека, ищущего потерянный предмет не там, где этот предмет был потерян (и куда не хотелось или боязно было возвращаться). 'Я убил человека, и я хочу найти оправдание себе в исторических поступках сотен тысяч других людей, живших в другое время и не связанных со мной, — вдруг приходило ему это простое и разрушало прежние построения. — Я хочу обвинить человечество, законы жизни, которые складывались веками, но имею ли я право на это и что могу предложить взамен, кроме разве стремления оправдать себя?' Он прекращал писать и начинал нервно ходить по камере, хрустя пальцами по давней своей студенческой привычке, от которой Галина отучила его, и эти минуты, пока ходил, были, в сущности, теми единственными и редкими, когда тело его получало фисическую нагрузку; во все остальное время дня (и ночи, так как ложился только на рассвете и, казалось, сейчас же просыпался, едва закрывал глаза) он продолжал, склонившись над столом, работать. Он писал главу за главой, как не писал никогда прежде, и ему странно было вспоминать о своей докторской диссертации, которую как ни старался, не мог (за пять лет!) продвинуть дальше середины. Не она теперь занимала его (со всею своей вторичностью и обилием шаблонов, как сказал Кошелев, познакомившись с ней), а эта, теперешняя, о социальных явлениях жизни, причинах и следствиях, которую словно выплескивал из себя Арсений. Он спешил, спешил, будто нечто большее, чем только славу ученого, должны были принести ему эти его записки.

'Я брошу им на стол, и пусть видят, кто есть кто', — думал он, подразумевая под словом «им» то своих коллег по институту, перед которыми надо было, он чувствовал, оправдаться ему, то Галину с ее родственниками, то тех, кто допрашивал и собирался судить, то человечество, которому в воображении придавал определенные черты неприятных ему людей.

Если бы Арсений не занялся этими своими записками, то он вынужден был бы думать о том страшном, что он совершил, и о Наташе, которой он испортил жизнь и с которой надо было решать что-то: он вынужден был бы от поисков общих истин спуститься к тем конкретным делам, которых не знал и в которых надо было не рассуждать, но действовать; а действовать он не мог, потому что не мог преодолеть того чувства обиды (что все, что было с ним, было несправедливо), которое во все годы жизни мучило его и от которого он спасался теперь этой придуманной для себя работой. Он, в сущности, пытался говорить о гибельности океанских волн, не побывав в море и не испытав их силы и противоборства с ними; но ему казалось (из-за укрытия, из-за которого он привык смотреть на мир), что он как будто сам прошел через все исторические испытания, и ему более чем очевидно было, в каких пороках погрязло человечество и что можно было принять из опыта жизни и что отвергнуть. Отвергнуть надо было, по его мнению, те наслоения (в виде законов и условностей), которыми за века плотно обросло человечество. Всякая условность или закон непременно рано или поздно вступали в противоречие с личностью, то есть с той естественной потребностью свободно проявить себя, которую испытывают все люди (он ошибался только в том, протестуя против законов и условностей, что он исходил из ложной посылки, меряя всех людей на себя, на доброе начало и совесть, тогда как законы и условности придумывались не для ущемления добрых начал, а для ограничения зла, жестокости и насилия в защиту доброты): ему хотелось свободы проявления добра (как будто он не имел подобной возможности!), но достижение цели виделось ему в отвержении законов, сковывающих будто бы личность, и он с той силою души (в худом, усыхающем теле), на какую только был способен теперь, старался доказать свою правоту. Ему неважно было, противоречило ли то, что он писал, основам марксизма, материализму и диалектике вообще, то есть пониманию необходимости тех явлений, какие происходили и происходят в обществе, а важно было, что он так думал и открывал истину; и он жил этим сознанием открытия, как если бы и в самом деле был брошен им вызов человечеству.

Но, отстраняясь от конкретных дел следствия и суда (в пользу той абсолютной истины, которую искал), от факта убийства, совершенного им, и поиска доказательств, на основании которых можно было бы ожидать оправдания на суде (само слово «оправдание» вызывало протест в нем, так как он не знал, в чем и перед кем оправдываться), он не мог не думать о Наташе; Наташа составляла для него тот особый мир не испорченного еще пороками жизни человеческого совершенства, тот редчайший экземпляр драгоценности, на который можно было смотреть только чистым взглядом и возле которого очищаться; и он продолжал уже мысленно, здесь, в камере, отгораживать ее от той грязи, той нравственной нечистоплотности, от которой так старательно оберегал, живя с ней. 'Неужели они позовут ее на суд? — вдруг, в минуты прояснения, произносил он, с ужасом представляя, как все будет на суде, главное же, что Наташа увидит его в том, со стражею за спиной, положении, вернее, в той страшной несправедливости, от которой у него не было средств защититься. — Нет, у них хватит ума не позвать ее. Я им скажу. Им надо сказать это'. Как он обычно чувствовал свою душу, болезненно сжимавшуюся от всякого постороннего прикосновения, он чувствовал теперь душу Наташи, и ему важно было сохранить в ней это, что он любил в ней.

Когда он теперь думал о ней, он вспоминал не о глазах ее, улыбке или голосе, живо слышавшемся ему, не о нарядах, в которых водил ее к Лусо, в Большой театр и к Карнауховым, и где она была так хороша, что все смотрели на нее и завидовали ему, а обращался к тому бестелесному, что принято называть душой и что он старался сохранить в ней для себя, для будущей своей жизни. Самому простому и естественному — ее молодости — он придавал (с высоты своего опыта и умудренности) те черты человеческого совершенства, о которых люди только полагают, что они есть, и в то время как он, противопоставляя себя человечеству, защищал, казалось, лишь свои принципы, с еще большей силою защищал и Наташу, выдвигая ее совершенство как противовес векам, социальным явлениям и личностям, величие которых отрицал.

XL

В последний день своей жизни он, казалось, особенно хорошо поработал. Ему принесли несколько научных, по истории, книг, которые он заказывал, и бумагу, которая кончалась у него, и он вполне удовлетворенный этим малым, что в условиях следственного изолятора представлялось богатством, сейчас же принялся отыскивать в книгах то, что было нужно ему. Он даже не обратил внимания на ироническую улыбку служителя, принесшего это богатство, и на вопрос его: 'Книги-то эти?' — машинально ответил:

— Да, да, сюда, — будто служитель спросил, куда положить их.

— Видать, есть что завещать, а? — уже от двери, покосившись на бумагу (не на ту, что принес, а на исписанную, что стопой лежала на столе), сказал служитель.

— Вы что-то сказали? Да, да, спасибо, — сказал Арсений, лишь на секунду отрываясь от раскрытой перед глазами книги и тут же опять углубляясь в нее.

Ему надо было найти, что относилось к духовному состоянию общества тех эпох, и он неожиданно наткнулся на цитату (из древнегреческого поэта и драматурга Софокла, прославлявшего мощь свободного человека), с которой прежде не был знаком. Софокл восторженно восклицал: 'Много на свете дивных сил, но сильнее человека — нет'. Да, сильнее человека — нет, — подтвердил Арсений. — Софокл хвалит силу, Аристотель — ум (он вспомнил и мысленно произнес известное высказывание Аристотеля о том, что выше науки есть только ум). Ум?!.. Сила?!.. А что нам доказывает история? На что человечество употребило эти свои ум и силу? Чему научилось? Рушить, притеснять, давить, да добр ли наш ум, обладает ли тем, что мы стараемся приписать ему?'

Эти и еще подобные вопросы вставали перед Арсением, и он не то чтобы не мог или не искал ответа на них, но не успевал запомнить, на что отвечать, и опять тянулся к столу и записывал уже это новое, что приходило в сознание. Оно еще менее, чем предыдущее, имело отношение к тому делу, по которому он привлекался; но ему, напротив, казалось, что он будто открыл еще одну дверь (в воображенном коридоре жизни), которая приближала его к цели.

В камере было тепло, но Арсений чувствовал, что у него замерзают ноги, и он раньше обычного лег в постель. На душе его было спокойно, так как главное, что он хотел, было сделано им, и у него оставался еще один полный (до суда) день, когда можно было успеть многое. Он лишь неожиданно и уже перед тем, как заснуть, вспомнил (по тому сцеплению мыслей, которое всегда кажется странным), что служитель назвал его рукопись завещанием. 'Что же, можно и так', — подумал он, находя свой смысл в этом слове. Потом мысли его оборвались, он не видел ни снов, ни кошмаров, которые, как об этом пишется в романах, приходят будто бы перед смертью к человеку; он не только не думал о смерти, но само предположение, что он может не встать и утро начнется без него, что без него пойдут затем дни, недели, месяцы, годы, само предположение было невозможным для него. Он думал о жизни и готовил себя к ней; и то недомогание, которое в последнее время постоянно чувствовал, казалось ему, происходило лишь от перенесенного им воспаления легких. После болезни он так привык к своей физической слабости, что было больше ее или меньше, уже не имело значения.

Проснулся он неожиданно, среди ночи, оттого, что ему трудно было дышать. 'Что со мной?' — подумал он, полагая, что то, что происходило с ним, было оттого, что он неудобно лежал. Он попытался было переменить положение, но почувствовал боль в сердце и сильнее стал задыхаться.

На грудь его как будто наваливали что-то, и он, стараясь освободиться от груза камней, тянул на себе рубашку слабыми, немеющими пальцами. 'Да что со мной?' — снова подумал он, стараясь пересилить недомогание, полнее вдохнуть воздух и чувствуя, что не в состоянии сделать этого.

Он потянулся, чтобы включить свет, и впервые тревожная мысль, что с ним что-то серьезное, ужаснула его. 'Нет, — сказал он себе, — не может быть. Теперь, когда я так понимаю жизнь, когда нет больше ни препятствий, ни сомнений и я знаю, чему учить человечество, именно теперь… нет, не может быть, я просто неловко лег', — продолжал он, в то время как приступ удушья несколько отпустил его. Арсении как будто нашел то положение, в котором удобно было ему дышать, и не шевелился, боясь нарушить это положение.

Он пролежал так несколько минут, прислушиваясь к разным участкам своего тела, как будто старался найти подтверждение тому, что жив, но мысль о смерти уже не отпускала его; мысль эта искала для себя своих подтверждений, и подтверждения эти были прежде всего в том постоянном (после болезни) недомогании, которого Арсений еще вчера, казалось, не замечал, но которое теперь о многом говорило ему. Он не раз слышал о внезапных смертях от инфарктов, инсультов, но возможность приложения к себе этого, что прежде происходило с другими, на мгновенье заставила замереть его. 'Вот так, просто? — подумал он, хотя происходившее с ним не только не было простым, но, напротив, приносило и душевные, и физические страдания. — Так сразу? —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×