повторил он. — Нет, это невозможно; невозможно, чтобы я со всем своим миром желаний, своими обновленными, мыслями, Наташей… нет, невозможно. Невозможно, несправедливо и жестоко — со мной, сейчас, так просто?' — продолжал он, не решаясь пошевелиться, то есть нарушить в себе то установившееся состояние покоя, которое давало ему возможность дышать и думать. Как всякий солдат, идущий в бой, надеется втайне, что пуля или осколок не порадут в него (может быть, если бы не этот великий самообман, невозможны были бы и войны), Арсений не то чтобы оставлял себе надежду, что смерть обойдет его, но был убежден, что обойдет; каждой клеточкой тела он хотел этого; но в то же время ужас перед тем, что это может произойти, произойти теперь, с ним, все более охватывал и леденил его. Надо было крикнуть, позвать на помощь, но он не смел пошевелиться; ему казалось, что если он сделает малейшее движение, в нем сейчас же что-то оборвется и он умрет; он видел свое спасение в неподвижности, в то время как ум продолжал работать и реалистическая картина своей смерти представлялась ему. Он видел гроб, себя в гробу, цветы, слезы, слышал приглушенные голоса, шаги и видел Наташу в горе, в каком, он полагал, должна была быть она; он старался проникнуть в состояние ее души, унять в ней слезы и помочь ей в ее горе; он и теперь, на своих похоронах, хотел уберечь ее от тех впечатлений, от которых постоянно оберегал ее, и так как сделать это можно было только — не умирать, он громко, как ему показалось, но беззвучно, как было на самом деле, проговорил: 'Я не хочу, нет, этого не будет!' Но в то время как он произносил это, он сделал движение и опять начал задыхаться; и сильнее и судорожнее побежала в нем мысль.

'Так вот чего я боялся всю свою жизнь, — вдруг, словно остановившись, проговорил он. — Я боялся смерти и хотел жить. Я и сейчас хочу жить, хочу, чтобы все, что было со мной, было и было снова; даже плохое было, в сущности, прекрасно, потому что было жизнью'. Он спешил раскаяться в том, как воспринимал жизнь, и готов был все пройденное повторить сначала, все-все, лишь бы была дарована ему эта возможность. Но он чувствовал, что жизнь угасала в нем, и пытался бороться — тем единственным для него теперь средством, которое называют в народе силой духа; но тело уже не подчинялось этой силе; в последнее мгновение он еще успел увидеть склонившуюся как будто над ним Наташу (во всем том счастливом сиянии, в каком любил видеть ее) и потерял сознание. Но и в беспамятстве еще некоторое время продолжал бороться за жизнь короткими и судорожными вздохами, потом затих, и утром, когда пришли разбудить его, тело его было уже холодным. На столе покоились аккуратно сложенные стопой книги и рукопись, а сам он с выражением мучения в открытых глазах, которые уже невозможно было закрыть, и в мученической позе (головы, рук, ног, туловища) лежал на кровати.

XLI

Своей неожиданной смертью Арсений, в сущности, сделал возможным то — разом решил весь узел проблем, соединявшихся на нем, — чего не смогли бы сделать ни суд, ни адвокаты, ни общественность, если бы даже не формально, как происходило на самом деле, а заинтересованно вмешались в дело. Он развязал руки всем, кто хоть как-то был связан с ним, и это особенно чувствовалось на похоронах, которые состоялись на четвертый день после его смерти. У всех присутствовавших было на лицах почти одно и то же выражение, будто они пришли в квартиру, торжественно убранную в траур Никитичной, не с чувством утраты, возникающим от сознания невосполнимости ее (и долга живых перед мертвым), а с чувством облегчения, что все до сих пор отягчавшее их теперь будет снято с них.

Кошелев, не раз втайне упрекавший себя за то, что взялся за дело Арсения, которое не только не оказалось перспективным, как рассчитывал он, но, напротив, более рядовым, чем можно было предположить это, настолько не мог сдержать своего нахлынувшего возбуждения, что, забыв, где он и для чего пришел, позволял, разговаривая со Старцевым, которого знал как общественного борца за мир, произносить слова так громко (в то время как за дверью, в большой комнате, лежал покойник), что Никитична, взявшая на себя руководство похоронами, вынуждена была несколько раз подходить к нему.

— Да, да, простите, — говорил Кошелев, оборачиваясь на пожилую женщину, которую видел впервые и роль которой на похоронах была неизвестна ему. — Извините, извините, — со своим тактом и умением сказать вежливо добавлял он, чтобы через минуту, забывшись, вновь повторить все, за что извинился.

На журнальном столике, вынесенном сюда на время, возле которого разговаривал известный адвокат со Старцевым, лежала рукопись Арсения, принесенная Наташей вместе с другими вещами мужа из следственного изолятора. Несколько страниц из рукописи соскользнуло на пол, и Кошелев, не заметивший этого, топтался на них, разрывая, пачкая и давя их каблуками своих зимних, на искусственном меху, ботинок.

— И как вы поступили? — спросил его Старцев в середине разговора.

— Изложил в брошюре, и все, — бойко ответил Кошелев, привыкший всякое стоящее, на его взгляд, дело излагать в своих брошюрах, то есть переводить в деньги для себя.

Профессор Лусо, пришедший с доцентами Карнауховым и Мещеряковым и возвышавшийся теперь над ними бритою головой, имел еще больше оснований считать удовлетворенным себя. Вопервых, полностью уходил в небытие вопрос об аморальном поведении Арсения — разводе, женитьбе, истории с убийством приемного сына, что неприятным оттенком ложилось на коллектив и конечно же характеризовало самого Лусо, как он думал, полагая, что коллектив — это он со всеми своими достоинствами и недостатками, и во-вторых, сам собою теперь снимался вопрос о рукописном журнале, грозивший еще большими неприятностями для всех, как выражался теперь Лусо, понимавший, что когда виноваты все, то спросить не с кого. 'Как жил скрытно, не по-человечески, так и умер не по-людски. Но вовремя, вовремя. Знал, видимо, за собой то, о чем мы только догадывались', — думал Лусо, в то время как взгляд его был направлен на маленькую, усохшую после болезни и смерти голову Арсения, утопавшую в гробу. Головка представлялась ему маленькой еще потому, что на ней не было привычных крупных очков Арсения.

— Как все же смерть меняет человека, это ужасно, — вдруг произнес молчавший до сих пор Карнаухов, повернув свое холеное, с тонкой линией носа и такою же тонкой линией черных бакенбард лицо к Мещерякову.

— Смерть всегда ужасна, — сейчас же отреагировал Мещеряков. — Ни ему оправдаться, ни нам обвинить его, вот что такое смерть.

В темном, с разрезами по бокам костюме, элегантно сидевшем на Карнаухове, в его хотя и траурном как будто — с красными и белыми полосками по темному фону — галстуке и синего тона рубашке не только не чувствовалось ничего траурного, но, напротив, было даже что-то будто торжественное, официально-торжественное, на что он был приглашен. Но несмотря на эту официальную торжественность, которая требовала определенной от него корректности, — как и на вечерах у Лусо, как в театре или на приемах, устраиваемых у себя, где он любил поддержать репутацию человека прямодушного, смелого, компанейского, то есть из простонародья, как было модно теперь представлять себя, он и здесь, на похоронах, не мог удержаться от этой своей привычки подделаться, хотя бы в разговоре, под народ. То, что он сказал Мещерякову, было не тем, что он думал и чувствовал; смерть Арсения, в сущности, не трогала его; по тому количеству разговоров, большей частью дурных, которые он слышал о своем бывшем друге, по отзывам начальства, то есть Луео, об Арсении, а начальство ясно для чего высказывает свое мнение, наконец, по тому факту, что Арсений всю осень находился под следствием, в тюрьме, где ни за что, как известно, не держат, как полагал Карнаухов (полагало большинство в институте), он, в сущности, был готов к тому, что увидел; но, зная, что народ при виде покойника непременно выражает соболезнование, он и произнес это свое «ужасно», выразив, однако, не соболезнование, а лишь свое ко всему отношение. На Мещерякова же оглянулся потому, что, как всегда, ожидал от него возражений. Но возражений не последовало, и это удивило Карнаухова. 'Странно, — решил он, подумав прежде всего не о том, что неприлично заводить спор при покойном, чем, видимо, как раз и руководствовался его всегдашний оппонент, а о том, что сказанное им не вызывало возражений. — Странно, странно, — повторил он. — Или, может быть, тоже решил вместе с нами?' И как только вопрос этот был мысленно произнесен им, на сжатых губах его появилась знакомая многим неприкрытая и должная уничтожить доцента Мещерякова улыбка, какою Карнаухов не раз, за неимением аргументов, заканчивал с ним спор.

Но Мещеряков не видел этой улыбки. Внимание его привлекли вошедшие с цветами студенты, которых он знал. Студенты держались растерянно, робко — оттого ли, что было много незнакомого народа, или оттого, что увидели декана и преподавателей; Никитична провела их к гробу, в который они положили цветы (те жиденькие в несколько стебельков, букеты, какие только и можно было по их средствам достать в этот зимний декабрьский день), и отошли в сторону. 'Будут ли вот так на наших?' — живо подумал Мещеряков, которому показалось трогательным то, что он увидел. В сознании его, хотя и смутно, как что-то отдаленное, возник образ Мити Гаврилова, эскизы которого о мертвецах и гробах он видел на частной выставке в мастерской художника Ермакова. По какой связи пришло ему это воспоминание, он не знал; не совсем ясно он помнил и о том, что его заинтересовало тогда в Мите как в человеке и художнике; но чувство, какое испытал тогда и какое сохранилось в памяти как очищение от чего-то ненужного, обременительного и ложного и как пробуждение к деятельности искренней, правдивой, для народа, и не по абстрактным понятиям блага для него, по которым никогда ничего не доходило до адресата, а по тем делам, которые приносят это благо, — чувство это, шевельнувшееся при виде студентов, как и во время встречи с Митей Гавриловым, взволновало Илью Николаевича. Он как будто вдруг уличил Арсения в том (хорошем, чему тот отдавался при жизни, то есть в деятельности искренней, для блага людей), к чему сам доцент Мещеряков только стремился; и он с несвойственным ему беспокойством принялся торопливо оглядываться вокруг, словно различие (в пользу Арсения и не в пользу его, Мещерякова) было очевидным для всех и оголяло его. Не в столь строгом, как у Карнаухова, костюме и более — по общему виду, полноте и манере держаться — подходивший под категорию людей, мало заботящихся из-за своей занятости об одежде, Мещеряков благодаря стараниям жены выглядел тоже не очень траурно. Он чувствовал неуместную яркость галстука, неприличную как будто белизну высунутых из рукавов пиджака манжет с блестевшими запонками, смущался и от этого смущения еще более невпопад, чем только что, ответил Карнаухову, когда тот снова обратился к нему.

Карнаухов был на похоронах без жены; Мещеряков же, напротив, пришел на похороны Арсения с женой, Надеждой Аркадьевной, которая не могла отказать себе в удовольствии увидеть Наташу в несчастье. Считавшая ее выскочкой и не умевшая простить ей соперничества в обществе, не умевшая, в сущности, простить Наташе молодости и приберегавшая для нее ком грязи, которым хотела бросить в нее, она чувствовала, что грязь эта уже брошена в Наташу и надо было только дать почувствовать это.

'Ты не находишь, что слишком тороплива нынешняя молодежь, — говорила она не относившееся будто к Наташе, собираясь вместе с мужем на похороны и выбирая в гардеробе что надеть. — Не успеют опериться, а уже в небо. Это всегда может плохо кончиться'.

Она собиралась к этому выходу точно так же, как собиралась в Большой театр или на вечер к Лусо; и когда в прихожей у Иванцовых сняла с себя норковую, безумной цены шубу, даже Никитична, бывавшая по своей профессии в самых разных богатых домах, не могла не удивиться не столько наряду, сколько богатству на этом наряде. Руки Надежды Аркадьевны были отягчены перстнями и кольцами, среди которых особенно выделялась квадратная бриллиантовая печатка, доставшаяся ей, как она уверяла всех, от матери и надевавшаяся только в особых (как теперь!) случаях; в ушах были бриллиантовые сережки, слегка прикрывавшиеся темными волосами и темным шарфом, надетым для траура, а поверх черного платья, которое (несмотря на свой цвет) было более для театра, чем для похорон, на полной и высокой груди светилось дорогое колье. Заметив, что на все, что было на ней, обратили внимание (ей казалось, обратили внимание не столько на богатство, сколько на вкус, с каким она была одета), и делая вид, что она не замечает этих обращенных на нее взглядов, она поправила прическу, колье и, мельком полюбовавшись на свои перстни и печатку (что как раз и должно было, как ей казалось, воздействовать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×