теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых — миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории.

'Кто же из людей первым преступил черту несправедливости?

Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них — кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? — продолжал Арсений. — Социальная необходимость пли субъективная жажда власти, насилия? — Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. — Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась'. Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями — придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления.

'Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека — как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?' — думал Арсений, соотнося свою жизнь с общею жизнью людей. Он не мог высказать этого вслух; высказанное вслух, оно выглядело бы смешным (я и человечество!), он понимал это; но еще более он понимал, что не только правомерно и нужно было соотносить свою жизнь с общею жизнью людей (не могут же цели человечества исключать удовлетворение личных запросов; для чего же тогда эти цели и для кого?), но что — потому именно люди и страдают, что не задаются этим важным вопросом и, в сущности, лишают себя возможности влиять на ход жизни. 'То, что было со мной, было не в вакууме, не само по себе — от желания или нежелания родителей; так ли, иначе ли, по все было обусловлено социальной необходимостью'. И он от событий исторических переходил к событиям личным и вспоминал далекий туркменский городок, известковый завод, на котором работали мать и бабушка, умершие от малярии и похороненные там же (сколько позднее ни старался Арсений найти их могилы, так и не мог, ему показали лишь предположительное место, где они могли быть похоронены, и он только растерянно смотрел на безымянные, поросшие среднеазиатской колючкой холмики). 'Что это было? Это была социальная необходимость, — рассудительно говорил он теперь. — Это было следствием того общего, что происходило со всеми и чего нельзя было избежать. Нельзя? Но почему?'

Ответа не было, как не было его на десятки других подобных вопросов. К социальной необходимости он относил и годы, прожитые им у дяди в Москве, и свое второе сиротство, когда на дядю пришла с фронта похоронная, и дистрофию, после которой упало у него зрение, и ночи над книгами и диссертацией, и, наконец, Галину с ее маленьким Юрием, которого он усыновил, и с ее отчимом и родней, не понявшей и не принявшей его, Арсения, с его болезненной худобой, с его боязнью перед грубой силой и неумением постоять за себя, и теми его другими потребностями жизни, главной из которых было — жить так, как подсказывает всякому человеку его человеческое достоинство, то есть по закону добра, справедливости и братства.

Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. 'Все они — продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам — тоже продукт времени, — думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми этими обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. — Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей.

Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?' — думал он.

XXXVIII

Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и б. елой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было — лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: 'Запустили, запустили себя, голубчик.

У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть', — что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.

Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). 'Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет', — говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему.

Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.

Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность — так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что 'святая наивность' была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять — над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. 'А почему? — как бы сам себя спрашивал он. — Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, — смеясь, добавлял он. — Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год'. И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.

— То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, — иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. — Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? — спрашивал он, — Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. — Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.

Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.

— Мы все — продукт времени, — говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). — Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе — не получается. Вот в чем гвоздь! — продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.

Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.

Данилина выписали первым.

— Ну вот и прощай, — сказал он, подойдя к Арсению. — Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, — повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.

Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость.

'Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет', — опять и опять повторял Арсений, изумляясь простоте того, о чем в свое время прочитал тома всевозможных исследований. Привыкший к книжному объяснению мира, он столкнулся с простым, народным объяснением его (вернее, с одним из подобных, во множестве бытующих в народе, которые, несмотря на присущий им утопизм, обычно воспринимаются как правда), и столкновение это не могло подействовать на него иначе и не пробудить в нем свои и тоже казавшиеся простыми и ясными мысли.

XXXIX

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×