разговору, слышанному им в приемной), она пришла в голову и Кошелеву, только что занимавшемуся этой ошибкой. — Ваш зять, кажется так? Да, правильно, зять, он защищался, и если можно в чем-либо обвинить его, то только разве в превышении пределов необходимой обороны, — добавил он строгим, протокольным стилем, на который всегда переходил, когда говорил о деле. — Но и это оспоримо. Над ним был занесен железный ломик, и ломик этот приложен к делу как вещественное доказательство. Ваш зять будет проходить по статье сто пятой Уголовного кодекса РСФСР. — Кошелев, потянувшись, взял со стола Уголовный кодекс и — на нужной странице раскрыл его. — Вот, послушайте, что гласит статья. — И он прочитал Сергею Ивановичу: — 'Убийство, совершенное при превышении пределов необходимой обороны, — наказывается лишением свободы на срок до двух лет или исправительными работами на срок до одного года'. — Захлопнув кодекс, но продолжая держать его в руках, он внимательно посмотрел на Сергея Ивановича. — Разумеется, если превышение будет доказано. Но и тогда при определенной расположенности судей, при определенных, точнее сказать, характеристиках от общественных организаций, а таковые в деле, насколько мне известно, есть, — сказал Кошелев, хотя он знал, что в суд были уже направлены иные (за подписью Лусо) характеристики на Арсения, — наказание может быть вынесено условно.

XXXIV

Разговор, в сущности, был закончен, но ни Сергей Иванович, ни Кошелев не поднимались с мест.

Сергей Иванович не то чтобы не был удовлетворен сказанным, по сказанное так не вязалось с его мыслями об Арсении, Наташе и о себе (что он теперь ждал от жизни), так не вязалось с желанием сейчас же, здесь, в кабинете решить вопрос, с которым пришел, что ему казалось, что изложенное Кошелевым было не завершением, а началом того, о чем должна пойти речь. Руки его, выложенные перед собою на стол (вернее, не руки, а рука и протез в перчатке), неуловимо будто, мелко и быстро подрагивали, особенно протез (по передававшейся от плеча и локтя дрожи), и по этой дрожи было видно, как трудно давался бывшему полковнику этот сегодняшний разговор с адвокатом.

У Кошелева же с его теперешним хорошим расположением духа была иная причина не отпускать Сергея Ивановича. Ему хотелось показать, как он глубоко изучил Арсениево дело, и в голове его уже выстраивался тот ряд доводов, о которых он не мог не рассказать отставному полковнику.

— Есть, впрочем, одно «но», — неторопливо начал он (как если бы шел по лесу к стожкам и делился с братом наблюдениями жизни). — Есть обстоятельство, способное немало навредить нам.

Из всех подробностей Арсениева дела, прежде известных ему, он хорошо помнил только о термине 'роковая сила', вычитанном в дневниках Арсения, и вокруг этого смутившего его тогда термина он и собирался теперь повести разговор. Он, в сущности, готовился прибегнуть к тому простому и широко распространенному в определенных кругах приему, когда разговор о существе дела подменяется общими рассуждениями, в которых как будто есть и конкретное, по существу (чего и ждал от него Сергей Иванович), и то 'ни о чем', которым, заслонено это 'по существу'. Подобное правило общения, усвоенное Николаем Николаевичем, не смущало его и представлялось настолько удобным, что он даже не замечал, как словно бы выгребал из-под ног собеседника почву.

Но кроме этой обычной бодрости, с какою он собирался изложить сейчас Сергею Ивановичу свои прошлые (в новом варианте) мысли о 'роковой силе'; кроме того, что он все еще был под впечатлением дороги, утра и солнца, словно он не на машине, а на лыжах пробежался по искристому снегу, был у него еще повод к хорошему настроению. После длившейся почти более двух недель напряженности в семье, когда Лора не разговаривала с ним (и он видел, как это тяжело отражалось на детях, и хотел и искал примирения), наконец мир был восстановлен; между ним и женой произошло объяснение, и хотя оно было неприятным и Николай Николаевич, не чувствовавший за собой вины, вынужден был все же просить прощения у жены, но дело состоялось, и та всегдашняя основа жизни, то есть дом и семья, которую так привык, живя с Лорой, ощущать Николай Николаевич, была как бы вновь возвращена ему, и он был горд, уверен и весел. И в то время как он начинал теперь свой пространный разговор с Сергеем Ивановичем, — между фразами, которые он тщательно, казалось, обдумывал, прежде чем произнести их, он вспоминал о Лоре, как она в это утро, накормив его завтраком, разговаривала с ним. Разговор был — обычный житейский разговор о продуктах: молоке, хлебе, масле, которые она наказывала ему купить на обратном пути из Москвы (и непременно на Кутузовском, где хлеб был как бы иным, лучшей выпечки), но это житейское, что всегда только отягощало Николая Николаевича, теперь было для него благом, говорившим о восстановленных с женой отношениях. С него как будто был снят груз, и он со своим здорового цвета лицом, с не сходившей с губ улыбкой и всем своим настроением уверенности как будто бежал налегке перед озабоченно и грузно шагавшим по жизни Сергеем Ивановичем.

— Вы, разумеется, читали его дневники, — все так же неторопливо, как был им начат разговор, продолжал Кошелев, не замечая начальственной снисходительности, с какою произносил слова, и еще более не замечая (за этой снисходительностью), как Сергей Иванович, никогда раньше не слышавший о дневниках, смотрел на него. — Он ведь постоянно с чем-то боролся, с какою-то, извините, силой, подавлявшей его, и в показаниях следствию так и заявил, что убил зло. Не человека, не своего приемного сына, а зло, которое давно собирался уничтожить, — удивленно, как о чемто стоявшем выше человеческого понимания, произнес Николай Николаевич. — Если ваш зять это же повторит завтра на процессе, то у суда может сложиться впечатление о преднамеренном, то есть умышленном убийстве, убийстве с целью, а за подобное преступление… — Он полистал кодекс, все еще находившийся у него в руках, и прочитал, что говорилось в нем об умышленном убийстве. — Но я не собираюсь запугивать вас, нет, поймите правильно, — тут же произнес он, кладя на стол кодекс и отодвигая его, словно отмежевываясь от сказанного.

'Они будут иметь дело со мной', — насмешливо, глазами, добавил он, давая понять Сергею Ивановичу, что и на этот случай у него, известного адвоката, приготовлено, чем защитить Арсения.

В сущности же, Николай Николаевич не был готов к защите и надеялся только на свой опыт (по известному изречению: ввязаться, а там дело покажет), который ни разу еще как будто не подводил его. Он был так убежден, что 'дело покажет' и что «само» найдется, что противопоставить обвинению, если возникнет необходимость, что ему казалось излишним даже говорить об этом.

— Все подчинено общим законам, хотя и не всякое дело приложимо к ним, — как будто беря из того ряда мыслей, что был выстроен им, следующую, проговорил он. — Дело вашего зятя — это дело особенное. Не уголовное, а нравственное. Да, да, нравственное, — подтвердил он. — И ключ к разгадке его лежит в идее 'роковой силы'. — Он входил во вкус разговора и не замечал, что Сергей Иванович, впервые слышавший об этой некоей «силе», не понимал его. — Если бы мы имели дело с мистикой, — это одно. Но мы имеем дело не с мистикой, а с каким-то другим явлением, но каким? Давайте попробуем разобраться. — И он привычно для себя и чуть менее, может быть, привычно для Сергея Ивановича, которого тоже не обошло общее пристрастие к разбирательству глобальных проблем (которые в одиночестве никто не в силах решить), принялся рассуждать о тех общегосударственных явлениях, которые нехорошо будто бы влияли на нравственную основу человеческой жизни.

Он говорил о том, о чем не раз писал в своих нравственно-поучительных брошюрах (и писал в новой, только что начатой им) и о чем модно было в тот год писать и говорить, — об утраченной будто бы народом нравственности, что в Сергее Ивановиче, если бы он не был озадачен своим, сейчас же соединилось бы с его размышлениями о Семене Дорогомилине (и частично о Кирилле), но он был озадачен своим, что привело его к Кошелеву, и лишь недоуменно смотрел на адвоката, стараясь и не в силах понять его.

Когда Николай Николаевич (в редкие для себя минуты) оставался один на один не с этими привычными — для брошюр — мыслями, которые были приемлемы уже потому, что повторялись всеми, а с иными, которые он не решался вставлять в сочинения, но которые как раз, может быть, и принесли бы ему успех, он ясно как будто начинал понимать, что за всей разворачивавшейся в печати шумихой о нравственности стояли какие-то совсем другие и важные проблемы жизни, о которых у авторов статей и брошюр (как, впрочем, и у него самого) не хватало то ли умения, то ли смелости сказать открыто. 'В деревнях заколачиваются избы, люди покидают деревни, но вместо того, чтоб найти действительную причину, что стоит за этим, мы говорим и пишем о нравственности, бросаемся искать истоки ее и т. д. и т. п. и в итоге только сильнее запутываем дело, — приходило ему на ум как откровение и удивляло его. — Где надо говорить об организации труда, о системе взаимоотношений в хозяйственном механизме или о стержневом вопросе заинтересованности (одинаково и министра, и рабочего), мы опять начинаем искать исчезнувшую будто бы куда-то нравственность и спорами о ней направляем общественное мнение на ложный путь'. Подобные простые и ясные мысли приходили ему и по другим сферам государственной деятельности, и он пытался даже записывать их; но и записи и сами эти мысли, важные для движения жизни, куда-то затем будто исчезали, терялись, блекли (из-за своей подозрительной, может быть, простоты в соседстве с научной нагроможденностью истин, заслонивших небо и землю), и все возвращалось на привычный круг, где все в сознании людей, как и в сознании Николая Николаевича, было разложено по определенным местам, названо определенными именами, окрашено определенным цветом, и никто не смел ни переставить (в этом кругу) что-либо с одного на другое место, как бы ни диктовалось это потребностями, ни изменить цвета или названия, не рискуя при этом оказаться непонятым, то есть не рискуя лишиться достигнутого положения и достатка. По этой же отработанной схеме, по которой Николай Николаевич всякий раз возвращался на круг, как только вставал вопрос о его престиже и достатке, он невольно действовал теперь и в Арсениевом деле, переводя простое и ясное в сферу усложненных и запутанных истин. Не умея разобраться в социальном и еще менее умея соединить социальное и нравственное, что только одно могло дать настоящие результаты, он по шаблону сводил теперь все к чистой нравственности и рассуждениями о ней, в сущности, заслонял то действительное, что стояло за делом Арсения.

— Вопрос о нравственности есть вопрос о воспитании, — говорил он, еще более отдаляясь от существа дела. — А какое у него было воспитание? Никакого. Если что и успел передать ему отец, так только страх к жизни, и страх этот затем во всем руководил им. Страх заставил его взяться за ломик. Страх, — повторил он. — А это сила слепая и безрассудная.

XXXV

Когда спустя три четверти часа Сергей Иванович вышел из кабинета, он был так запутан этими рассуждениями о нравственном вопросе, о страхе, самозащите и преднамеренности (с вытекавшими из каждого положения последствиями), что не только не прояснил, что намеревался прояснить у адвоката по делу Арсения, не только не укрепился в сознании, что зять невиновен и что суд оправдает его, но, напротив, был (как в известной сказке) более чем у разбитого корыта. Лишь одно представлялось теперь ясным, с чем он возвращался домой (к Наташе, как он думал, хотя она обещала прийти только вечером, а до вечера надо было еще дожить, то есть занять себя чем-то), что с Арсением все гораздо сложнее, чем он предполагал по объяснениям дочери, и что ожидать надо худшего и готовиться к нему.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×