книжной лавке в Тюбингене, снова встретил там своих соучеников – уже студентами. Нашел я среди них и Эберхарда, но сблизиться нам не довелось. Все же несколько раз я встречал его на улице, мы приветливо здоровались, обменивались несколькими словами и шли дальше. Один только раз мы поговорили немного дольше. Он спросил меня о моих интересах и занятиях, я обрадованно отозвался на это и стал рассказывать ему о своем чтении, о своих занятиях Гёте и Новалисом, слушал он вежливо, но с тем прежним взглядом из дальней дали, который не изменился за эти несколько лет и говорил мне, что мои слова доходят только до его ушей. Больше нам встречаться не случалось, но участливое отношение, почти любовь к нему у меня остались. Его отщепенство, одиночество и ранимость вызывали у меня что-то вроде сочувствия, они были понятны мне вне, ниже или выше рационального, потому что как догадка, как возможность были и во мне тоже. Я был, правда, совсем другого нрава, чем он, переменчивее, подвижнее, да и веселее, общительнее, расположеннее к игре, но одиночество и сознание своей отчужденности от других были хорошо знакомы и мне. Это стояние на краю мира, на границе жизни, эта потерянность, этот пристальный взгляд в никуда или в потусторонность – все это, казавшееся частью натуры Эберхарда и постоянной его основой, в какие-то часы и мгновения ставило и для меня жизнь под вопрос, отравляло ее. Там, где он, казалось, стоял или ютился всегда, каждый день, мне уже как-никак тоже приходилось бывать. Только мне всегда удавалось с облегчением возвращаться к привычному и размеренному, где жилось проще.

Вот какие воспоминания, картины, мысли и чувства так мучительно всколыхнули мне душу, когда я, оглушенный траурным маршем, глядел, как исчезает гроб печального моего товарища, а за ним длинное, торжественное шествие, и они с тех пор охватывали меня каждый раз, когда я слышал эту музыку. Она всегда неукоснительно вызывала во мне образ нашего Эберхарда, с его нетвердым, чуть судорожным наклоном головы и плеч, с его прекрасными, грустными чертами лица и соскальзывающим в пустоту, беспомощно кротким взглядом. Вопреки своему обыкновению я никогда не собирал сведений о его короткой тяжелой жизни, полагая, что знаю самое важное. Но через много, очень много лет мое знание дополнилось еще кое-чем. Мне попался портрет одного выдающегося, умершего молодым писателя, к которому я относился с такой же смесью любви и сочувствия, понимания и отчужденности, как к своему маульброннскому товарищу. Красивое, грустное юношеское лицо со скорбным взглядом было поразительно похоже на лицо Эберхарда. Звали этого грустно глядевшего, умершего в молодости писателя Франц Кафка.

Друг Петер

28 марта Петеру Зуркампу исполнилось 68 лет. Свой день рождения он встретил в одной из франкфуртских больниц, смертельно больной. Я подарил ему свое последнее стихотворение «Утренний час», украшенное акварельной картинкой. Он показывал мой подарок навестившим его друзьям, выпил с ними глоток шампанского. Через три дня, утром 30 марта, он умер. Я потерял самого верного своего друга и самого незаменимого.

Когда у тебя умирает друг, тогда только и видишь, в какой степени и с каким особым оттенком ты любил его. Ведь есть же много степеней и много оттенков любви. И обычно тогда выясняется, что любовь и знание – это почти одно и то же, что человека, которого ты больше всего любил, ты и знаешь лучше всего. Степень боли, испытываемая в момент потери, не имеет решающего значения, она слишком зависит от нашего сиюминутного состояния. Есть времена, дни, часы, когда мы согласны с бренностью, с законом увядания и умирания, и тогда весть о чьей-то смерти мы принимаем так, как принимает осенью дерево дуновение ветра: оно слегка вздрагивает и чуть вздыхает, роняет горсть высохших листьев и вновь погружается в свою дремоту. В другой час боль из-за той же смерти обожгла бы, как огонь, ударила бы, как топор. Кроме того, одно дело, когда чья-то смерть поражает нас, другое – когда мы ее ждали, часто боялись, часто заранее представляли себе. Так было с другом Петером. На протяжении многих лет близкие любили его как страдальца, находящегося в большой опасности, постоянно пребывающего рядом со смертью. Сколько бы жизни и энергии ни излучал он в оживленном, порой страстном разговоре – когда мы потом видели, как он осторожно, явно больной, шагал перед домом, слегка наклонившись вперед, высокий, с вяло повисшими руками, с неподвижным лицом, глядя усталыми глазами куда-то вперед, или когда среди взволнованной речи на него нападал кашель, так всех нас пугавший, ужасный, лающий, сотрясающий тело кашель, при котором его милое лицо искажалось и багровело, когда он медленно и с усилием поднимался со стула и покидал нас с прощальным жестом, – все становилось ясно, и при каждом прощании мы опасались, что оно – последнее.

Поэтому весть о кончине Петера не поразила и не испугала меня. Боль не пронзила, не обожгла, она не поторопилась, она и сейчас не испытана до конца. Но очень скоро образ друга претерпел во мне то превращение, то укрепление, то преображение, которое происходит лишь с образами очень дорогих и очень важных нам завершенностей, которое, собственно, только и придает в нашей памяти, в картинной галерее нашей души завершенность умершим. Ведь мы же знаем немало умерших, которых завершенными никогда не чувствуем и не называем. Мой друг годами находился на краю жизни и не раз отступал для меня на то расстояние, на которое вообще-то уводит наших любимых лишь смерть. Затем он опять возвращался с этого расстояния, с высоты обреченного на смерть в будни живущих и действующих, возвращался с высоты преодолевшего в атмосферу мгновенья и случая. Но теперь, когда возможности такого возвращенья не стало, я увидел и ощутил, что Петер давно уже принадлежал для меня больше к завершенным, сверхреальным (не хочу говорить – «преображенным»), чем к тем, кто жил на одном уровне со мной. Тут играло известную роль то, что я знал в пору его великого испытания, – ведь в самое мрачное время Германии он был приговорен к смерти и, как Достоевский, чуть не казнен. Вдобавок его безнадежная болезнь.

Да, при каждом прощании мы глядели друг на друга в глаза с невысказанными вопросами: «Увидимся ли еще?» и «Кто из нас уйдет первым – ты или я?» Но в глубине души я все-таки всегда видел его, куда более молодого, более близким к смерти, чем себя. Более молодой и часто такой юный на вид, чуть ли не мальчик, он был из нас двоих серьезней и старше. Из двух тональностей и позиций, попеременно определявших его смелую, почти авантюрную жизнь, верх одержала пассивная и смиренная. Ведь вся его жизнь прошла между двумя полюсами – смелой активностью, стремлением к творческой и воспитательной деятельности и тоской по уединению, тишине, защищенности.

После мук Петера Зуркампа в тюрьме и концентрационном лагере, мук, от которых он избавился лишь благодаря случайности, в сумятице германского провала, его здоровье, сильно пострадавшее уже в первую войну, было загублено, сердце никуда не годилось, а от легких остались ошметки. Если он тем не менее много лет не просто влачил дни, а жил интенсивно и совершал большие дела, то тут дала себя знать наследственная крепость старой крестьянской породы. Даже когда индивидуум, в сущности, износился и истощился, стойкая наследственность давала еще тени опору и позволяла ей выносить почти невероятное напряжение.

Этот запас стойкости, близости к земле, любви к порядку и терпеливой силы всю жизнь спорил с его индивидуальным темпераментом и характером, заставившим его отказаться от отцовского, крестьянского наследства, покинуть родной край, часто менять профессии и в качестве учителя, солдата, офицера, театрального деятеля, издателя и писателя самостоятельно и независимо завоевывать мир. Когда он возвращался в отцовскую усадьбу в гости, как он описал это в одном образцово прекрасном прозаическом отрывке, он оказывался там чужим, его там совершенно не понимали. Зато когда он сидел, беседуя, напротив какого-нибудь взволнованного молодого литератора, какого-нибудь нервного дельца, режиссера или актера, уже один его степенный ольденбургский говор действовал укрощающе, успокаивающе, урезонивающе, и в хорошие часы от него прямо-таки веяло терпеливо-упрямой крестьянской мудростью его отцов.

Его радость от чтения и писания в последние годы очень пострадала и почти умерла под гнетом постоянной служебной перегрузки. Зато страсть его к воспитательству и страсть к театру оставалась жива до конца. Его пламенный интерес к сцене, к приданию литературе зримости и слышимости был столь же родствен созидательной страсти воспитателя, как и созидательной страсти издателя выпускать прекрасное, чтобы оно было как можно убедительнее, проще, долговечнее.

В нашей дружбе, как во всякой другой, была основа родства, сходства задатков и отношения к миру: у обоих нас были восприимчивость и своенравие художника, сильная потребность в независимости, обоим предки дали в наследство четкую, строгую упорядоченность и нравственность, которая тайно, но мощно продолжала оказывать свое действие и после прорыва из нее на свободу. Но как и в каждой дружбе, были

Вы читаете Листки памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×