также, поверх этой общей основы, различия, которые как раз и подогревали снова и снова интерес и любовь. Каждый из нас обладал особенностями, склонностями и привычками, которые другому всегда хотелось осуждать, хотя в то же время казались ему привлекательными, забавными или трогательными. Но было между нами взаимоуважение, не допускавшее иной критики, чем дружеская и бережная. Когда Петер познакомился со мной, я был старшим, преуспевшим, которого он читал еще в детстве, а позднее, на решающем переломе его карьеры после войны, когда он колебался между полной разочарованностью и нерешительной готовностью начать сначала, я был самой крепкой его опорой. Я же чтил в нем еще больше, чем даровитого издателя и писателя, страстотерпца и героя, вынесшего бесконечно больше страшного и враждебного, чем я и кто-либо из других моих друзей.

Друга Петера много любили, его обаяние было велико, причем не только тогда, когда он сознательно пускал его в ход. И в его мрачные самоубийственные часы, когда его ругали или когда его очень хотелось выругать, его нельзя было не любить. Особенное удовольствие мне доставляло видеть его за работой, утром в моей библиотеке или на террасе. Свои бумаги, оттиски, перья и карандаши он раскладывал перед собой на столе с такой аккуратностью, в таком порядке и сидел над работой так тихо, внимательно, сосредоточенно, погруженно, как какой-нибудь Иероним. Много бы отдал я за то, чтобы увидеть это еще раз.

После его смерти я получил от друзей, коллег и читателей множество участливых писем, самое лучшее – от Рудольфа Александра Шредера. Было прислано мне также немало газет и некрологов; все воздавали хвалу и образцовому издателю, и храброму борцу-страстотерпцу ужасного времени. Гораздо меньше говорили о его писательском творчестве, увы, слишком мало и слишком неосведомленно! Его литературное наследие не очень объемисто. Мы, его авторы и друзья, издавали его «Избранное» красивым двухтомником – дважды, к его шестидесятилетию и шестидесятипятилетию, – это был славный праздничный подарок, доставивший ему радость. Но оба эти тома вышли маленьким, не поступившим в продажу тиражом, поэтому перепечатанные в них работы вам недоступны, если вы не обладатель старых годовых комплектов «Нойе рундшау».

Но, к счастью, нам удалось заставить Зуркампа выпустить несколько его лучших и наиболее поэтических произведений в 1957 году красивым и общедоступным изданием. Я тогда многим из вас подарил эту милую книжечку. Она озаглавлена «Мундерло» – по названию романа, который Зуркамп начал писать в конце 1944 года, находясь в предварительном заключении по политическому обвинению. Он остался фрагментом, но сто примерно страниц этого значительного произведения, повествующие о жизни Петера, когда он был молодым сельским учителем, милее мне, чем многие знаменитые книги нашего времени и чем многие авангардистские книги, которым Петер с трогательным рвением посвятил себя как издатель. И еще есть в этом драгоценном томе несколько прозаических работ, которые я считаю просто классическими и включил бы в каждую немецкую хрестоматию, особенно «Гость» и «Яблоневый сад». Лучшей прозы в наше время никто не писал.

Нетрудно как-то воздать должное трудам человека, работавшего преимущественно у всех на виду. Куда более скрытным и доступным, по сути, лишь любящей догадливости остается то, что он выстрадал. Чем больше и глубже страдание, тем меньше станет он о нем говорить. Из множества ужасных вещей, которые выпали ему на долю, Петер кое о чем рассказывал близким друзьям, рассказывал весело и невозмутимо, например о гибели его прекрасного и любимого берлинского дома во время ночной бомбежки или фантастическую одиссею его возвращения из заключения. Это были страдания, потери, испытания, которые он перенес, с которыми справился, к самым же страшным своим впечатлениям и мукам в гитлеровском аду он прикасался словом редко и робко, туда за ним могло следовать лишь воображение сочувствующей любви. О тяжелых физических страданиях его последних лет мы знаем.

Но это было не все. Он, которого так любили, которому так легко удавалось сохранять свой авторитет, все годы после последней войны жил в большом одиночестве, без семьи, без уюта и ухода, в лишь отчасти желанной аскетической примитивности, в отчаянно упрямой заброшенности. И этой уединенности и покинутости, этой внешней бездомности соответствовала бездомность внутренняя, которой мы раз-другой лишь ощупью коснулись в очень доверительном разговоре. Он прошел через жуткую историю Германии, через хвастливые «великие времена», через войны, поражения, революции, варварство, разруху и под конец восстановление; в целеустремленной, преуспевающей, американизированной Германии он сам тоже строил, тоже колдовал, тоже имел успех, и все-таки с каждым днем он все зорче видел своими голубыми печальными глазами насквозь эту ярмарку придания, забывчивости, карьеризма и мании величия, он давно уже не верил во внутреннюю действительность, в подлинность мира, в котором он жил и играл важную роль, ему не делалось в этом мире тепло и удобно, и он, так любивший жизнь, так, казалось бы, годившийся для того, чтобы наслаждаться жизнью, умер в конце концов наверно, с радостью, что бросает эту канитель.

Позволю себе огласить одну фразу из письма Р. А. Шредера: «В каком одиночестве довелось Зуркампу выстрадать земной ад своих последних, мучительных лет, вновь и вновь находя мужество для доброжелательной, великодушной, достойной даже в ее заблуждениях манеры держать себя».

Когда я где-нибудь в разговоре или при чтении встречаю ставшую штампом фразу об «истинной», или «подлинной», или «тайной» Германии, я вижу высокую, худую фигуру Петера. И Шредер тоже этого поля ягода.

Одному музыканту

Некоторое время назад Вы прислали мне славную книжечку «Musica domestica» Эриха Валентина. Она доставила мне много увлекательных часов, за которые я благодарен Вам и автору. Первая же глава со множеством часто таких восхитительно замысловатых заглавий музыкальных публикаций XVII века пленила меня и напомнила мне классическую фразу Анатоля Франса: никакую книгу он не читает с таким интересом и удовольствием, как каталог букинистической лавки. Приятно колеблясь между ученостью и популярностью, собрав на крошечном пространстве уйму знаний и изысканий и как бы пробираясь через них вброд, она не только показывает читателю со средней историко-музыкальной подготовкой историю понятия «musica domestica», или «домашняя музыка», и его метаморфозы вплоть до нынешнего значения этих слов, она еще и берет нас с собой на экскурсию по весьма внушительной, несмотря на ее относительную молодость, литературе по истории музыки и толкованию музыки; читателю походя напоминают почти все книги такого рода, которые он когда-либо читал или перелистывал. Развлекало меня также, конечно, и немного польстило мне стремление осветить наряду с ролью музыканта и роль его слушателя, оценить ее выше, чем обычно, возвысить всего лишь наслаждающегося и ничего не умеющего до участника и знатока, повысить ранг лежащего на кушетке слушателя радио и пластинок. Многие, с большим или меньшим правом, услышат это к великому своему удовольствию. Ободренный таким повышением ранга, я попытаюсь потом передать Вам и одно новое свое приятное радиовпечатление.

Впрочем, слушать радио и граммофон я стал лишь в старости, и, оглядывая свои музыкальные впечатления, я вижу, что главное место занимает не транслированная и не консервированная музыка и не она сделала из меня любителя, а в иных областях и средней руки знатока. Нет, годам моего одинокого вбирания в себя музыки в собственной комнате предшествовали десятилетия многосоткратного участия в публичных концертах, оперных вечерах, фестивалях и торжественных исполнениях церковной музыки в «надлежащем» и почтенном месте, в концертных залах, театрах, церквах, в обществе равнорасположенных и сходно настроенных реципиентов, чьи задумчиво слушающие, благоговейно внимающие, часто озаренные изнутри и отражающие красоту услышанного лица занимали меня в течение нескольких тактов порой даже больше, чем слушанье как таковое. Десятки лет я ни разу не мог, слушая заключительный хор «Страстей по Иоанну», не вспомнить исполнение под управлением Андреэ в цюрихской «Тонхалле»: на стуле передо мной сидела пожилая женщина, на которую я во время всего концерта не обращал внимания. Когда отзвучал последний хор и публика начала расходиться, когда Фолькмар положил свою палочку и я тоже, со знакомым сожалением и нежеланием прощаться, приготовился к возвращению в текущую жизнь, эта женщина передо мной медленно поднялась, застыла на миг перед уходом, и, когда она немного повернула голову, я увидел, как по ее щеке катятся слезы, одна за другой.

Но не только при случайном взгляде на восторженную соседку наряду со слухом активизировалось и одарялось зрение: на концерте Генделя или Вивальди я и глазами видел, например, торжественную или скачущую или порывистую поступь струнных в подвижных параллелях смычков, в тяжелой пилке басовых инструментов. Я видел дирижера, солистов, и не раз это бывали мои друзья и близкие знакомцы. Дружба и

Вы читаете Листки памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×