покончил жизнь самоубийством, чего в городе уже несколько лет не случалось и по крайней мере вблизи от нас, в любимых и родных местах моего детства, до сих пор казалось мне совершенно немыслимым. Говорили, что он повесился, но об этом много спорили, люди не хотели просто зафиксировать и забыть столь редкое и большое событие, хотели извлечь из него весь ужас «И страх, и с первого дня кончины бедного слесаря его соседи, служанки соседских домов, почтальоны стали сочинять легенды о бедном мертвеце, обрывки которых доходили и до меня. Но уже на другой день Веллер встретил меня на улице, когда я робко стоял перед притихшей и закрытой мастерской у дома слесаря, и спросил, хочу ли я знать, как это все произошло. Затем он дал мне разъяснение, прозвучавшее в дружеском тоне и показавшееся мне абсолютной истиной: „Он был слесарем и поэтому не хотел брать веревку, он повесился на проволоке. Он взял с собой проволоку, гвозди, молоток и кусачки, пошел по направлению к Тайхелю и дошел почти до лесной мельницы, там он укрепил проволоку между двумя деревьями, тщательно отрезав кусачками лишние концы, и потом повесился на проволоке. Но когда кто-то вешается, понимаешь, то он обычно накладывает петлю у основания шеи и из-за этого у него потом высовывается язык, это выглядит ужасно, и этого он не хотел. Итак, что же он сделал? Он сдавил проволоку не у основания шеи, а протянул ее как можно выше к подбородку, и поэтому язык у него не высунулся. Но лицо у него все равно посинело“».
И теперь этот Веллер, столь хорошо ориентировавшийся в мире и столь мало озабоченный своими школьными делами, попал в очень трудное положение. Возникло сомнение, действительно ли его отцу принадлежит последняя подпись в табеле. И поскольку Веллер выглядел столь удрученным и даже побитым, когда возвращался с кафедры на свое место, можно было предположить, что это сомнение было правомерным, а если это так, то это уже не только сомнение, но подозрение или даже обвинение в том, что Отто Веллер сам попытался подделать почерк отца. И только теперь, пройдя через короткое опьянение радостью, и свободой и снова обретя способность ясного мышления, я начал понимать измученный и смятенный взгляд моего товарища и стал догадываться, что здесь разыгрывается фатальная и ужасная история, и тут же пришла мысль, что лучше бы мне вовсе не быть счастливым избранником, которого посылают гулять во время школьного урока. Веселое утро с его ветром и мчащимися тенями облаков и прекрасный радостный мир, по которому я прогуливался, стали на глазах преображаться, моя радость все уменьшалась, и вместо нее меня заполняли мысли о Веллере и его истории, сплошь неприятные и печально настраивающие мысли. Хотя тогда я еще не знал мира и был ребенком по сравнению с Веллером, я все-таки понимал, исходя из благочестивых морализирующих рассказов для школьников старшего возраста, что подделка подписи есть нечто очень плохое, нечто криминальное, один из этапов на пути грешника в тюрьму или на виселицу. И все же наш школьный товарищ Отто был человеком, который мне нравился, доброжелательным и славным парнем, которого я не мог считать отщепенцем, предназначенным для виселицы. Я многое бы дал за то, чтобы удалось подтвердить, что подпись была настоящей, а подозрение — ошибкой. Но разве я не видел его озабоченно-испуганное лицо, разве я не смог заметить, что он был напуган и, следовательно, совесть его была нечиста.
Несмотря на замедленный шаг, я все же приближался к дому, в котором жили одни железнодорожники, и тут мне в голову пришла мысль о том, что, наверное, я смогу что-то сделать для Отто. Я представил себе, а что если я, вовсе не заходя в этот дом, снова вернусь в класс и доложу учителю, что с подписью все в порядке? Едва я об этом подумал, как тут же защемило сердце: впутавшись в эту дрянную историю, я превращусь, если только последую за своей мыслью, из случайного курьера и побочной фигуры в соучастника и совиновника. Я еще больше замедлил шаг, в конце концов прошел мимо нужного мне дома и еще дальше, я должен был выиграть время и еще раз все обдумать. И после того как я представил себе свою спасительную и благородную ложь, на которую уже почти решился, как действительно произнесенную и представил себе ее последствия, я понял, что это превышает мои силы. Я отказался от роли помощника и спасителя не из рассудительности, а из страха перед последствиями. У меня был и другой, более безопасный выход: я мог вернуться и сказать, что у Веллеров никого не было дома. Но, признаюсь, и на эту ложь у меня не хватило мужества. Учитель хотя и поверит мне, но тут же спросит, почему же тогда я отсутствовал так долго. Расстроенный и мучаясь угрызениями совести, я наконец вошел в дом, справился о господине Веллере, и одна женщина указала мне на верхний этаж, там жил господин Веллер, но он находился на службе, и я мог застать только его жену. Я поднялся по лестнице, дом был пустым и мрачным, пахло кухней, едкой щелочью или мылом. Наверху я действительно встретил госпожу Веллер, она торопливо вышла из кухни и спросила, что мне нужно. Но когда я сообщил ей, что меня послал классный учитель и речь идет о табеле Отто, она вытерла руки передником и повела меня в комнату, предложила мне стул и даже спросила, не хочу ли я чего-нибудь, бутерброд или яблоко. Но я уже вытащил табельную тетрадь из кармана, протянул ей и сказал, что учитель просил узнать, действительно ли подпись в табеле сделана отцом Отто. Она не сразу поняла, в чем дело, я должен был повторить все сначала, она слушала меня напряженно, поднеся раскрытую тетрадь к самым глазам. У меня было время рассмотреть ее, так как она очень долго сидела неподвижно, смотрела в тетрадь и не говорила ни слова. Так я разглядывал ее и обнаружил, что ее сын очень похож на нее, только у нее не было желез. У женщины было свежее и раскрасневшееся лицо, но пока она сидела, ничего не говоря и держа в руках тетрадку, я увидел, как это лицо постепенно становится дряблым и усталым, старым и увядшим, проходили тягостные минуты, и, когда она наконец снова опустила табель на колени и снова посмотрела или захотела посмотреть на меня, из ее широко раскрытых глаз скатывались одна за другой крупные слезинки. Пока она держала тетрадь в руках и делала вид, что изучает ее, у нее в голове, как мне тогда показалось, роились такие же представления и возникали такие же печальные и ужасные образы, какие пережил я, представления о пути грешника ко злу и к суду, в тюрьму и на виселицу.
Глубоко подавленный я сидел напротив этой, на мой детский взгляд, старой женщины, смотрел на слезы, катившиеся по ее красным щекам, и ждал, что она скажет. Слишком тяжело было переносить это затянувшееся молчание. Но она ничего не говорила. Она сидела и плакала, и, когда я, не выдержав, наконец прервал молчание и еще раз спросил, сам ли господин Веллер поставил свою подпись в табеле, ее лицо сделалось еще более озабоченным и печальным и она несколько раз отрицательно покачала головой. Я встал, и она тоже поднялась, и, когда я протянул ей руку, она взяла ее и некоторое время держала в своих сильных теплых руках. Потом она взяла злополучную голубую тетрадь, вытерла упавшие на нее слезы, подошла к сундуку, вытащила из него газету, разорвала ее пополам, одну половину положила снова в сундук, другой же аккуратно обернула тетрадь, так что я не отважился снова засовывать ее в карман, а бережно понес в руках.
Я вернулся назад, не замечая по пути ни плотины, ни рыб, ни витрин, ни медника, доложил о результате и был разочарован, что меня не упрекнули в долгом отсутствии, ибо это было бы справедливо и означало бы для меня хоть какое-то утешение, словно бы я тоже понес хотя бы частичное наказание; в дальнейшем я приложил все усилия, чтобы забыть эту историю.
Я никогда не узнал, каким образом и был ли вообще наказан мой одноклассник, мы оба с ним никогда и ни одним словом не обмолвились об этом происшествии, и если я когда-нибудь издалека видел на улице его мать, то использовал любую возможность, чтобы избежать встречи с ней.
Счастье
Человек, по замыслу Бога и по тому, как его тысячелетиями понимали поэзия и мудрость народов, наделен способностью радоваться вещам даже бесполезным для него — благодаря чувству прекрасного. В том, что человек радуется прекрасному, всегда в равной мере участвуют ум и органы чувств, и пока люди способны радоваться среди невзгод и опасностей жизни таким вещам, как игра красок в природе или в картине художника, как зов в голосах бури, моря или созданной человеком музыки, пока они могут увидеть или ощутить за поверхностью интересов и нужд мир как целое, где от поворота головы играющего котенка до игры вариаций в сонате, от трогательного взгляда собаки до трагедии поэта существует многообразнейшее богатство связей, соответствий, аналогий и отражений, в вечнотекущей речи которых слушатели черпают радость и мудрость, забаву и волнение, — до тех пор человек сможет снова и снова справляться со своими проблемами и снова и снова приписывать своему существованию смысл, ибо «смысл» и есть это единство многообразного или, во всяком случае, эта способность ума угадывать в сумятице мира