единство и гармонию. Для настоящего человека, здорового, цельного, неискалеченного, мир оправдывает, Бог непрестанно оправдывает себя чудесами вроде того, что, кроме освежающей вечерней прохлады и достигнутого конца рабочего дня, существует еще нечто такое, как алеющая вечерняя заря и волшебство переливающихся переходов от розового к фиолетовому, или такое, как изменение человеческого лица, когда оно, через тысячи переходов, наподобие вечернего неба, озаряется чудом улыбки, или такое, как залы и окна собора, как порядок тычинок в чашечке цветка, как сделанная из дощечек скрипка, как гамма звуков и нечто столь непостижимое, нежное, рожденное природой и духом, разумное, но вместе с тем сверхразумное и детское, как язык. Его красоты и неожиданности, его загадки, его кажущаяся вечность, не удаляющая и не ограждающая его, однако, от порчи, болезней, опасностей, которым подвержено все человеческое, — все это делает его для нас, его служителей и учеников, одним из самых таинственных и самых почтенных явлений на свете. И мало того, что каждый народ или каждая культурная общность создала себе соответствующий ее происхождению и одновременно служащий ее еще не высказанным целям язык, мало того, что один народ может учить язык другого народа, восхищаться этим языком, смеяться над ним и все-таки никогда не поймет его целиком и полностью! Так еще и для каждого отдельного человека, если он не живет в безъязыком первобытном или вконец механизированном и потому вновь безъязыком мире, язык есть личная собственность, для каждого чуткого к языку, а значит, для каждого здорового, неискромсанного человека слова и слоги, буквы, формы, синтаксические возможности имеют свои особые, только ему свойственные смысл и значение, каждый настоящий язык воспринимается и ощущается каждым, кто способен к нему и им наделен, совершенно личным и уникальным образом, даже если тот и знать не знает об этом. Подобно тому как бывали музыканты, особенно любившие или, наоборот, особенно недолюбливавшие какие-то определенные инструменты или определенные регистры, большинство людей, если у них вообще есть чувство языка, тяготеют к каким-то определенным словам и звучаниям, к определенным гласным или последовательностям букв, а других как-то избегают, и если кто-то особенно любит или, наоборот, отвергает какого-то поэта, то тут играет роль и языковой вкус, языковой слух данного автора, либо родственный читательскому, либо чуждый ему. Я мог бы, например, назвать множество стихов и стихотворений, которые десятки лет любил и люблю не из-за их смысла, мудрости, содержательности, доброты, величия, а единственно из-за определенной рифмы, определенного ритмического отклонения от традиционной схемы, определенного предпочтения каким-то гласным, которое поэт мог отдать им так же бессознательно, как им оказывает его читатель. По строению и ритму одной фразы из прозы Гёте или Брентано, Лессинга или Э. Т. А. Гофмана часто можно судить о характере, о физическом и душевном состоянии писателя гораздо вернее, чем на основании того, что сказано в этой фразе. Есть фразы, которые могли бы встретиться у любого писателя, и фразы, которые были возможны вообще только у одного- единственного прославленного музыканта языка.

Для нашего брата слова — это то же самое, что для живописца краски на палитре. Им нет числа, и возникают все новые, но хорошие, настоящие слова менее многочисленны, и за семьдесят лет я не встречал такого, чтобы возникло новое слово. Ведь и красок тоже не сколь угодно много, хотя их оттенков и смешений не счесть. Среди слов у каждого говорящего есть любимцы и чужаки, предпочитаемые и избегаемые, есть обыденные, которые употребляешь тысячи раз, не боясь, что они износятся, и другие, торжественные, которые, при всей любви к ним, произносишь и пишешь лишь с осторожностью и оглядкой, с подобающей всему торжественному редкостью и избирательностью.

К ним для меня принадлежит слово «Gluck» — «счастье».

Это одно из тех слов, которые я всегда любил и был рад слышать. Сколько бы ни спорили и ни рассуждали о его значении, означает оно, во всяком случае, нечто прекрасное, хорошее и желательное. И таким же, соответственно, я находил и звучание этого слова.

Я находил, что, несмотря на его краткость, в этом слове есть что-то удивительно тяжелое, полное, напоминающее золото (Gold), и действительно, кроме весомости, полновесности, ему был присущ и блеск, как молния в туче, присутствовал он в коротком слоге, который, переливаясь и улыбаясь, начинался с Gl, смеясь, задерживался на u и затем так быстро, так скупо и решительно в своем ck — кончался. От этого слова можно было смеяться и плакать, оно было полно изначального волшебства и чувственности: чтобы по-настоящему ощутить это, достаточно было поставить рядом с этим золотым словом какое-нибудь позднее, плоское, усталое, никелевое или медное, например «данность» или «использование», и все становилось ясно. Несомненно, оно пришло не из словарей или школьных классов, оно не было придумано, произведено от чего-то или сложено из чего-то, оно было цельно и кругло, оно было совершенно, оно пришло с неба или из земли, как солнечный свет или взгляд цветка. Как хорошо, какое это счастье и утешенье, что были такие слова! Жить и думать без них было бы увяданием и унынием, это было бы как жизнь без хлеба и вина, без смеха или музыки.

С этой стороны, естественной и чувственной, мое отношение к слову «Gluck» — «счастье» — так и не развилось, не изменилось, слово это сегодня по-прежнему такое же золотое и блестящее, я люблю его, как любил в детстве. А что означает этот магический символ, что имеет в виду это столь же короткое, сколь и весомое слово — в этой части мои мнения и мысли претерпели немалое развитие и лишь очень поздно пришли к ясному и определенному заключению. Много дольше, чем до середины своей жизни, я покорно принимал на веру, что в устах людей счастье означает нечто хоть и положительное, безусловно ценное, но по сути банальное. Хорошее происхождение, хорошее воспитание, хорошая карьера, хороший брак, благоденствие в доме и в семье, уважение людей, полный кошелек, полные сундуки — обо всем этом думали, произнося слово «счастье», и я поступал как все. Бывают, казалось, счастливые люди и другие, как бывают умные и другие. Мы говорили о счастье и в мировой истории, полагая, что знаем счастливые народы, счастливые эпохи. При этом сами мы жили в необыкновенно «счастливую» эпоху, мы купались в счастье долгого мира, широкой свободы передвижения, значительного комфорта и благополучия, как в теплой воде, но мы этого не замечали, это счастье было слишком само собой разумеющимся, и в ту, такую, казалось бы, приветливую, уютную мирную эпоху мы, молодые люди, которые во что-то ставили себя, испытывали разочарование, были настроены скептически, кокетничали со смертью, с вырождением, с интересной бледной немочью, а о Флоренции Кватроченто, об Афинах Перикла и о других давних временах говорили как о счастливых. Правда, увлечение теми эпохами расцвета постепенно пропадало, мы читали книги по истории, читали Шопенгауэра, проникались недоверием к превосходным степеням и красивым словам, учились духовной жизни в смягченном и релятивированном климате — и все же слово «счастье», стоило только встретиться с ним без предвзятости, обладало прежним золотым полнозвучием, оставалось напоминанием или воспоминанием о вещах высшей ценности. Может быть, думали мы иногда, люди детской простоты и могут называть счастьем те ощутимые блага жизни, сами же мы при этом слове думали скорее о чем-то таком, как мудрость, взгляд сверху, терпение, непоколебимость души — все это было прекрасно и доставляло нам радость, но не заслуживало такого, эталонного, полного, глубокого названия, как «счастье».

Между тем личная моя жизнь давно сложилась так, что я знал: она не только не так называемая счастливая, но и стремление к так называемому счастью не имеет в ней ни места, ни смысла. В какую- нибудь патетическую минуту я, может быть, определил бы это поведение как amor fafi,[1] но я, в сущности, никогда, за исключением недолгих пылких периодов развития, не был особенно склонен к пафосу, да и непатетическая шопенгауэровская любовь без вожделения уже не была моим безусловным идеалом, с тех пор как я познакомился с тем тихим, неказистым, скупым и всегда немного насмешливым видом мудрости, на почве которого выросли жизнеописания китайских учителей и притчи Чжуан-цзы.

Однако я не хочу сбиваться на болтовню. Я собираюсь сказать нечто довольно-таки точно определенное. Прежде всего, чтобы не отклоняться от темы, я попытаюсь описательно сформировать то содержание и значение, которое сегодня заключено для меня в слове «счастье». Под счастьем я понимаю сегодня нечто вполне объективное, а именно саму целостность, вневременное бытие, вечную музыку мира, то, что другие называли, например, гармонией сфер или улыбкой богов. Этот идеал, эта бесконечная музыка, эта полнозвучная и златоблещущая вечность есть чистое и совершенное настоящее, оно не знает ни времени, ни истории, ни «до», ни «после». Вечно светится и смеется лик мира, люди, поколения, народы, царства возникают, цветут и снова уходят во мрак и в ничто. Вечно музицирует жизнь, вечно водит она свой хоровод, и та радость, то утешение, та способность смеяться, какая все же даруется нам, бренным,

Вы читаете Поздняя проза
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату