находящимся в опасности, тленным, — это отблеск оттуда, это полные блеска глаза, это полные музыки уши.

Действительно ли существовали на свете те сказочные «счастливые люди» или и эти с завистью восхваляемые дети счастья, любимцы солнца и властители мира лишь иногда, лишь в торжественные и благословенные часы и мгновенья озарялись великим светом, они не могли испытывать никакого другого счастья, не могли участвовать ни в какой другой радости. Впитывать в себя бесконечное совершенство мира, петь вместе со всеми, плясать в хороводе мира, смеяться вместе с вечно смеющимся Богом — вот наше участие в счастье. Одни испытывали его лишь однажды, другие лишь немного раз. Но тот, кто его испытал, был счастлив не только одно мгновенье, он и с собой принес что-то от блеска и звучанья, что-то от света вневременной радости, и вся любовь, которую внесли в наш мир любящие, все утешительное и радостное, что внесли в него художники и что порой спустя века сияет так же ярко, как в первый день, — все это идет оттуда.

Вот какое широкое, всеобъемлющее и святое значение получило у меня в ходе жизни слово «счастье», и мальчикам-школьникам, которые окажутся среди моих читателей, надо, может быть, ясно сказать, что я здесь вовсе не занимаюсь филологией, а рассказываю некую психологическую историю и что я отнюдь не призываю их к тому, чтобы и они тоже, употребляя слово «счастье» устно и письменно, придавали ему этот огромный смысл. Но для меня вокруг этого прелестного, короткого, блещущего золотом слова скопилось все, что я с детства ощущал при его звуке. Ощущения были у ребенка, конечно, сильнее, ответ всех его чувств на чувственные качества и призывы этого слова горячее и громче, но, не будь оно само по себе таким глубоким, таким изначальным, таким всеобъемлющим, мое представление о вечном настоящем, о «золотом следе» (в «Златоусте») и о смехе бессмертных (в «Степном волке») не выкристаллизовалось бы вокруг этого слова.

Если старые люди пытаются вспомнить, когда, сколь часто и с какой силой они испытывали счастье, они прежде всего обращаются к своему детству — и по праву, ибо для ощущения счастья нужна прежде всего независимость от времени, а тем самым от страха и от надежды, а этой способности большинство людей с годами лишается. Я тоже, пытаясь вспомнить мгновенья моей причастности к блеску вечного настоящего, к улыбке Бога, возвращаюсь каждый раз к своему детству и нахожу там больше всего ощущений такого рода и самые ценные. Конечно, ослепительнее и ярче, праздничнее костюмированы и красочнее освещены были радости юношеских лет, ум участвовал в них больше, чем в радостях детства. Но если присмотреться получше, то это было больше забавой и весельем, чем настоящим счастьем. Мы были веселы, остроумны, умны, мы забавлялись на славу. Помню одну минуту в кругу моих приятелей во цвете юности: кто-то простодушно спросил в разговоре, что это, собственно, такое — гомерический смех, и я ответил ему ритмическим смехом, точно скандируя гекзаметр. Мы громко смеялись, громко сдвигали стаканы — но такие мгновения не выдерживают проверку временем. Все это было славно, было весело, было приятно на вкус, но счастьем это не было. Счастье, так казалось после долгих размышлений, приходило только в детстве, в часы или мгновения, восстановить которые было очень трудно, ибо даже там, даже в пределах детства, блеск оказывался на поверку не всегда настоящим, золото не всегда совершенно чистым. Если быть совершенно точным, наплывов счастья оставалось совсем мало, да и те были не картинами, которые можно нарисовать, и не историями, которые можно рассказать, они не поддавались расспросам, ускользали от них. Когда возникало такое воспоминанье, то сперва казалось, что дело идет о каких-то неделях или днях или по меньшей мере о каком-то дне. Рождестве, например, дне рождения или каком- нибудь другом празднике. Но чтобы восстановить в памяти какой-нибудь день детства, нужны были тысячи картин, а ни на один день, ни даже на полдня память не набрала бы достаточного количества картин.

Но длилось ли то какие-то дни, часы или только минуты, счастье испытывал я не раз, да и в поздние дни, уже в старости, на какие-то мгновения приближался к нему. А из тех встреч со счастьем на заре жизни, сколько раз я ни вызывал их в памяти, ни вопрошал и ни проверял, особенную стойкость обнаруживала одна. Произошла она в мои школьные годы, и самое в ней существенное, все подлинное, первичное, мифическое в ней, состояние тихо смеющегося единства с миром, абсолютной свободы от времени, от надежды и страха, полной сиюминутности всего на свете, длилось, наверно, недолго, может быть, несколько минут.

Однажды утром я, бойкий мальчик лет десяти, проснулся с необыкновенно прекрасным и глубоким чувством радости и благополучия, пронизывавшим меня, как лучи какого-то внутреннего солнца, так, словно вот сейчас, в этот миг пробуждения, произошло что-то новое и чудесное, словно весь мой маленький и огромный мир детства вступил в новое, высшее состояние, словно вся прекрасная жизнь только сейчас, в это раннее утро, обрели полную свою ценность, полный свой смысл. Я знать не знал ни о вчерашнем дне, ни о завтрашнем, я был объят ласково омывавшим меня дивным сегодня. Это было приятно, органы чувств и душа наслаждались этим без любопытства и безотчетно, это пронимало меня и было великолепно на вкус.

Стояло утро, через высокое окно я видел над длинным гребнем крыши соседнего дома чистую голубизну ясного неба, оно тоже казалось полным счастья, словно ему предстоит нечто особенное и для этого оно надело самое красивое свое платье. Ничего больше от мира с моей кровати не было видно, только это прекрасное небо и длинный кусок крыши соседнего дома, но и эта крыша, эта скучная и пустая крыша из темно-бурой черепицы, казалось, смеялась, на ее крутом тенистом скате шла тихая игра красок, и одна синеватая стеклянная пластинка среди бурых глиняных казалась живой, она, казалось, радостно старалась отразить что-то от этого так тихо и непрерывно сиявшего раннего неба. Небо, шероховатая кромка крыши, однообразный строй бурых черепичин и воздушная синева единственной стекляшки пребывали, казалось, в каком-то прекрасном и радостном согласии, у них на уме явно не было ничего другого, кроме как улыбаться друг другу и желать друг другу добра в этот особенный утренний час. У голубизны неба, у бурого цвета черепицы и синевы стекляшки был смысл, они были заодно, они играли друг с другом, им было хорошо, и было приятно видеть их, присутствовать при их игре, чувствовать в себе тот же блеск утра, то же блаженство, что в них.

Так, наслаждаясь начинающимся утром и сохранившимся от сна чувством покоя, я пролежал в постели прекрасную вечность, и, даже если я когда-либо еще в жизни испытывал такое же или схожее счастье, оно не могло быть глубже и подлиннее: мир был в порядке. И длилось ли это счастье сто секунд или десять минут, оно было настолько вне времени, что полностью походило на всякое другое настоящее счастье, как один порхающий мотылек на другого. Оно было бренно, волны времени захлестнули его, но оно было достаточно глубоким и вечным, чтобы больше чем через шестьдесят лет, еще сегодня, звать меня к себе и тянуть, а я, при усталых глазах и боли в пальцах, старался призвать его и улыбнуться ему, воспроизвести его и описать. Оно состояло из ничего, это счастье, не состояло ни из чего, кроме как из созвучия нескольких предметов около меня с моим собственным бытием, из блаженства без желаний, не требовавшего никакого изменения, никакого усиления.

В доме стояла еще тишина, и снаружи не доносилось ни звука. Не будь этой тишины, воспоминание о ежедневных обязанностях, о необходимости встать и пойти в школу, вероятно, помешало бы моему блаженству. Но происходило это явно не днем и не ночью, были, правда, сладостный свет и смеющаяся голубизна, но не было ни трусцы служанок по каменным плитам площадки и перед домом, ни скрипа дверей, ни шагов мальчишки из пекарни на лестницах. Это утреннее мгновенье было вне времени, оно ни к чему не призывало, ни на что предстоящее не указывало, оно довлело себе, а поскольку оно целиком включало меня в себя, то и для меня не существовало ни дня, ни мыслей о вставании и школе, о полусделанных уроках или скверно выученных вокабулах, о торопливом завтраке в свежепроветренной столовой напротив моей комнаты.

Вечность счастья рухнула на сей раз из-за того, что прекрасное усилилось, из-за увеличения, из-за избытка радости. Когда я так лежал, не шевелясь, и в меня проникал, вбирая меня в себя, светлый и тихий утренний мир, в тишину издалека ворвалось что-то непривычное, что-то блестящее и звонкое, золотое и торжествующее, полное бурной радости, манящее и будяще сладостное — звук трубы. И пока я, теперь совсем проснувшись, приподнимался в постели и откидывал одеяло, звук стал уже двухголосым и многоголосым: это был городской оркестр, шагавший по улицам с громкой музыкой, — крайне редкое, волнующее событие, полное такой гремящей торжественности, что мое детское сердце одновременно смеялось и всхлипывало, словно все счастье, все волшебство этого блаженного часа слилось в эти возбуждающие, остро-сладостные звуки и теперь, разбуженное, вернулось в суету и бренность. В одну

Вы читаете Поздняя проза
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату