нельзя понять, не то о философии, не то о какой-то „народной правде“… Литта, впрочем, не вслушивается…
— А, Лилиточка! — весело крикнул Хованский. — Так вы не спите? Что, у вас голова болела?
— И теперь болит. Очень. Я на минутку сошла. У меня дело… Вот Габриэль… Федоровна… — продолжала она с усилием, — я сейчас только получила письмо от Романа Ивановича. Он просит меня передать вам… его покорнейшую просьбу отправиться в Петербург… не раньше и не позже двадцать пятого. Этими словами он пишет.
Габриэль удивленно вскинула глазами.
— Вам он пишет? Просит приехать? А сам что же?
— Я ничего не знаю, — сдерживаясь, проговорила Литта. — Вот я передала.
Повернулась, чтобы выйти. Но Габриэль вскрикнула взволнованно:
— Я удивляюсь! Почему же он мне прямо не написал? И разве почта была?
Литте захотелось бросить ей проклятое письмо в лицо и убежать; но усилием воли она вдруг совершенно успокоилась, даже улыбнулась.
— Кузьма привез мне письмо со станции. Оно со мной. Хотите взглянуть сами? Я передаю точно. А если Роман Иванович не адресовал письмо вам, то, вероятно, имел на то основания.
Габриэль опомнилась. Сделала серьезное лицо.
— Да, да, я понимаю. Конечно, имел основания. Зачем же мне письмо? Надо ехать — ну и поедем. Когда у нас двадцать пятое?
Хованский, с удивлением смотревший на эту сцену, сказал:
— Мне самому нужно к двадцать седьмому в Петербург. Я бы вас проводил…
— Нет, нет, я поеду, как сказано. Там увидим.
— Спокойной ночи, — поспешно перебила ее Литта. — Простите, ужасная мигрень…
И она ушла.
Думала, что долго не уснет, — но спала крепко, сладко, радостно, забыв все, что мучило.
Утром ее разбудила поцелуями тетя Катя.
— Милая, здравствуй. Знаешь, он меня разговорил. Совсем в другом свете представил…
Лицо, однако, у нее было не веселое, а какое-то недоумевающее:
— Он засмеялся и говорит, что это я виновата, а никакого трагизма нет. Что я, должно быть, сама чем-нибудь вызвала эту Габриэль на объяснение, а к тому же она фантазерка и все слова у нее со своим собственным смыслом. Говорит еще, что действительно любит Габриэль… но так, как если бы это была наша большая дочка… Ты понимаешь?
— Д-да… Понимаю… — протянула Литта, которая, однако, ничего не понимала.
— Ну, вот. Еще говорил, что и я ее должна любить, и что мы с ним много ей можем помочь. Она такая увлекающаяся, хотя и умная, у нее очень интересные идеи, но необходимо, чтобы около нее был трезвый человек, иначе она себя погубит. Ты знаешь, она сегодня уезжает. Получила какое-то известие от Сменцева.
— Да, знаю. Трезвый человек… Ведь она со Сменцевым… ведь с ним у нее какие-то дела…
— Я то же говорила Алексею. Про Сменцева-то. Да Сменцев будто и сам неизвестно какой, да и не любит ее вовсе. Алексей сказал, что она сама по себе ценность. Что нельзя ее покидать.
Литта вскочила и с притворной веселостью обняла бедную Катю.
— Катюша! Видишь, все и объяснилось. Конечно, всякий человек ценность. И это очень хорошо, если Габриэль полюбила Алексея, полюбит тебя. Она так одинока.
Катя еще недоверчиво, но уже улыбалась.
— Так ты это поняла? Веришь?
— Ну, как же! Напрасно только сцены было делать Алексею. Он к этому не привык.
Катя повеселела.
„Какой все это вздор! — думала между тем Литта. — Друг друга обманывают, сами себя обманывают, — не разберешь. И я Катю обманываю… Ну, должно быть, так надо“.
С мутной головой сошла она вниз.
Габриэль уехала к вечеру. С ней все были приветливы. Катя робко и неловко старалась тоже проявлять ласковость.
Алексей Алексеевич сам отвез ее на станцию.
Глава двенадцатая
БРАТ
Никогда Сменцев не был рабом своих собственных планов и расчетов, — в подробностях, конечно. Планы у него были гибки и лишены механичности. Требовал точности, механичности исполнения — от других; но без этого нельзя: исполняющий должен быть послушен.
Так, Роман Иванович вместо недели пробыл в Петербурге больше трех. Сделал там, кроме намеченных, еще несколько дел. О. Варсиса решил пока в Пчелиное не посылать. А спешно вызвал из Пчелиного друга своего, Флорентия Власовича, съехался с ним на станции и привез на Стройку.
Это случилось на другой день после отъезда Габриэли.
Не прошло недели, как Флорентий Власович сделался на Стройке общим любимцем. Витя от него не отставал, притом держал себя с ним весьма независимо; тетя Катя звала его, как Сменцев, Флоризелем; Хованский, который ездил на два дня в Петербург, вернулся превеселый, — шутил и смеялся с Флоризелем, точно мальчик.
Но удивительнее всего было отношение Литты: недоумелая злоба и мрачность, с которыми она ждала Романа Ивановича, отошли от души при первом взгляде на Флоризеля, и сам Роман Иванович показался ей светлее, проще. Совсем не страшный. Это она в одиночестве и тоске все себе навообразила, точно маленькая девочка.
А Флоризель… Какое родное в нем, близкое, детское, братское. Тонкий мальчик он, прозрачные волосы мягко завиваются, глядят открыто светло-карие глаза, а на подбородке, как у самой Литты, милая ямочка, только глубже и резче.
В лесу часто гуляют они вдвоем с Литтой или Витю прихватят с собой; Роман Иванович держится в сторонке; много сидит у себя, что-то пишет.
Рада Литта бегать по лесу. Ей легко, весело. Флоризель вырезывает палки, разводит костры на лесных полянках; как-то захватили картошку в корзиночке, пекли. Грибов много, и молоденькие: чуть видны во мху, надо откапывать.
У Флоризеля чистый, нежный тенор; поет над озером старые какие-то романсы, и очень хорошо выходит. А раз вечером запел вдруг «Да исправится молитва моя», и тоже хорошо вышло.
— Откуда вы знаете, Флоризель, церковное пение? — спрашивает Литта, задумчиво вглядываясь в сумеречную тихую печаль озерного простора.
Флоризель старательно, перочинным ножиком дорезывает какую-то дудочку и