попятились.
Потом, мельком осмотрев совершенно целый бампер 'крайслера' и бросив на прощанье: 'Ты бы поосторожней, парень…', они слиняли с такой быстротой, будто их корова языком слизала.
В один из этих тревожных и кошмарных дней я случайно свернул на околичную дорогу, по обе стороны которой сомкнутым ровным строем стояли пирамидальные тополя.
И только когда я увидел в конце этой свое-образной аллеи кованые металлические ворота и грузовую машину с бортами, обитыми красной тканью, лишь тогда понял, что приехал на городское кладбище.
Не знаю, что меня подтолкнуло припарковаться на просторной площадке перед входом, где кроме катафалка, стояли еще два или три видавших виды 'жигуля'.
Но когда я ступил на мощенную квадратными бетонными плитками дорожку, ведущую в глубь кладбища, мне вдруг показалось, что в моей душе что-то встрепенулось, больно уколов быстро забившееся сердце. И горячая волна неведомого до сих пор чувства охватила все мое естество, подбираясь к сухим, воспаленным глазам…
Я стоял перед кладбищенской часовней.
Она была обветшалой и до того маленькой, что не могла вместить даже весьма скромную похоронную процессию, состоящую в основном из пожилых, плохо одетых людей со скорбными лицами, как того и требовали обстоятельства, и с таившейся в проложенных временем морщинах печатью безысходного терпения, которая в последние годы клеймила почти всех моих соотечественников, а в особенности стариков.
Внутри часовни шло отпевание покойника.
Голос батюшки был тих и надтреснут, я не улавливал смысла его слов – наверное, он молился, – но волнующая гармония церковного речитатива заставила меня оцепенеть, прислушиваясь не столько к тому, что происходило в часовне, сколько к своему состоянию.
Никогда не интересовался и не знаю, был ли крещен.
Скорее всего, нет, потому что, насколько помню, в нашей семье, если ее можно так назвать, этот вопрос всегда оставался 'за кадром'. И если вспоминалось имя Бога, то совершенно в иной, грязной интерпретации.
Может, из-за этого я, кроме того что долгое время практически не прикасался к спиртному, сквернословил тоже очень редко.
Уже занимаясь своей, с позволения сказать, 'профессией', я, бывало, когда приходилось к слову, скорее машинально, нежели осознанно, и, естественно, бездумно говаривал фразы типа: 'Дай Бог' или 'Бог с ним'.
Но до сих пор я не ощущал такого смятения и в то же время такого неземного покоя в мыслях, который вдруг хлынул в меня вместе со словами молитвы, величаво выплывающей из церковных врат…
Я опомнился не скоро.
Уже давно закончилась служба, но глубокая скорбь, подслащенная запахами ладана и тающего воска, все еще витала между стен, увешанных иконами.
Я стоял, словно истукан, бессмысленно глядя на иконостас, и лишь где-то в глубине души дождевым червем копошился вопрос: 'Зачем я здесь?'
– Что-то случилось, сын мой?
Я вздрогнул, мигнул несколько раз, пытаясь избавиться от пелены, застившей глаза, и только когда прикоснулся ладонями к щекам, понял, что плачу.
Плачу?!
Смутившись, я поторопился смахнуть слезу и посмотрел на стоящего напротив меня священника.
Он был немолод, невысокого роста, сухощав и слегка сутул, будто человеческое горе, ежедневно, а иногда и ежечасно гостившее в кладбищенской церкви, легло ему на плечи стопудовым грузом.
– Нет… да… Нет!
– Помолись, и тебе станет легче.
– Я… не умею…
– Если ты обращаешься к Богу, то вовсе не важно, что говоришь. Главное – как.
– Я великий грешник… батюшка…
– Покайся, очисти душу свою от скверны, а Бог милостив… – Мне нет прощения… Возьмите… на нужды церкви.
Я выгреб из кармана все свои деньги и, не решившись ткнуть их в руки священника, положил на крохотный столик у окошка.
– Возьмите. И – спасибо…
Не оглядываясь, я словно ошпаренный выскочил наружу и едва не бегом направился к выходу с кладбища.
Меня жег стыд… возможно, раскаяние… Не знаю, что!
Уже в машине мне показалось, что у меня внутри сломалось что-то шипастое, похожее на становой хребет. Сломалось с хрустом, впиваясь осколками в плоть, разрывая нервные узлы и окончания. И боль от этого внутреннего катаклизма взбурлила кровь, забилась в висках, превратила мышцы в окаменевшие канаты.
Не знаю, как я доехал домой.
Не помню, как добрался до своей постели.
Но едва голова коснулась подушки, как я провалился в глубокий, мертвецкий сон без обычных кошмаров и сновидений и проспал двадцать часов – почти до обеда следующего дня.
А спустя некоторое время – минут через сорок после того, как я проснулся, – приехал Сидор.
Опер
Беда не ходит одна. Это очень компанейская штучка, и если навалится, то успевай только отмахиваться.
Если, конечно, в состоянии…
Неделя после моего фиаско с видеошпионажем прошла относительно спокойно. Чересчур спокойно, чтобы я мог поверить в кажущуюся безмятежность и вялую размеренность рутинной текучки в работе нашего управления.
Меня почему-то все раздражало: и поскучневший Баранкин, заезженный любвеобильной женушкой, и летняя жара, от которой не было спасу, и горы материалов, требующих классификации и тщательной проработки.
А в особенности Саенко, неожиданно превратившийся из грозного начальствующего сухаря в приторнослащавого педика, смотрящего на меня невинными маслеными глазками.
С чего бы?
В субботу я не выдержал такого напряга и снова навестил Палыча.
Естественно, я не имел права все ему рассказать. Но и той малой толики, которую я, плюнув на служебную тайну, выложил своему бывшему шефу, хватило для того, чтобы испортить Палычу настроение вконец.
Он не стал ничего советовать, только сокрушенно качал головой.