Прасковея сумела как-то быстро пробраться к прилавку и сердито приказала что-то парнишке, потом протискалась к сидельцу и бросила ему один за другим два квитка. Сиделец лениво пробурчал в толпу:
— На полтора квитка отпусти, Ваня, вот этой резалке — по заказу, а на полквитка отрежь два аршина ситцу.
Прасковея враждебно оборвала его:
— Я не просила у тебя ситцу. Пускай добавят муки и сахару.
Продавец зевнул и скучно ответил:
— А куда же нам девать ситец-то? Его продавать надо.
— Да мне-то какое дело? Я покупаю то, что мне нужно.
— Ну, а хозяин продаёт то, что ему не нужно. Отрежь, Ваня, два аршина ситцу.
И он протянул руку к другому покупателю.
Какой-то малорослый рабочий в рыбачьих сапогах и кожаном картузе, расталкивая плечами людей, крикнул с угрожающей усмешкой:
— Дождутся, дай срок, что эту грабиловку в пыль разнесут. Давно бы с квитками расправиться надо. Без разбоя не обойдётся.
Сиделец равнодушно напомнил ему:
— А на разбойников есть полиция и кандалы. Не забудь, что кое-кто из таких бунтарей в тюремном замке сидит.
Прасковея не выдержала и осадила его:
— Ну, ты не хрюкай, сытый боров! Ты и мизинца не стоишь тех, на кого намекаешь. Тебя-то вот, грабителя, и надо в кандалы заковать.
Но сидельцу, очевидно, было лень отвечать на грубость Прасковеи: он только прищурился и ухмыльнулся.
Приземистый парень, стараясь казаться пожилым, видавшим виды моряком, одобрительно закивал Прасковее. Это был Балберка.
Я бросился к нему и радостно схватил его за руку. Он обернулся, удивлённо взглянул на меня, как на чужого, и сказал равнодушно:
— А-а, это ты? Пусти-ка, дай мне до прилавка добраться.
Я обиделся на его неприветливость и хотел отскочить назад, но он вдруг наклонился к моему уху и прошептал, захлёбываясь от восторга:
— Ну, и бой-баба эта Прасковея! Вы её там в обиду не давайте. Приходи в воскресенье — пойдём с тобой мою чайку запускать.
И он нырнул в тесную людскую толчею.
По вечерам обычно рассаживались вокруг стола под лампой девчата и безмужние молодухи. Все они после работы мылись, принаряжались и садились каждая на своё место: мать рядом с Наташей по правую руку Прасковеи, Галя с Марийкой — по левую; напротив — Олёна, помолодевшая, посвежевшая. К общему удивлению, она оказалась певуньей и плясуньей. В глазах у неё появился озорной огонёк, и хоть она часто пугливо оглядывалась назад, на свои нары, словно чудился ей Гордей и мерещился младенец, лицо её вспыхивало торжеством: теперь, мол, я вольная птица, хочу пляшу, хочу плачу, хочу хохочу… Она вся распахнулась и быстро прилепилась к Прасковее.
А Прасковея шутила ласково:
— Нашего полку не убыло: выпорхнула птичка из клетки, а я её за крылышки подхватила.
— Куда ты, Прасковеюшка, туда и я, — вздыхала от счастья Олёна. — Раньше я с тоской глядела на тебя: рядом была, а — далеко… тянулась к тебе, а глубже в бездолье тонула. А сейчас я с тобой на всякое лихо готова. И страсть мне хочется свою молодость дожить!
— Не покайся! — предупредила её Прасковея. — Со мной спознаться — беды не миновать.
— А мне всё одно. Я горе да недолю до дна испила. Меня так пугали да мяли, что и горечь-то всякая — только луковка, да и себя жалеть перестала. Одна осталась охота — своё взять. Галя вот озорует, а меня зло берёт: подрядчицу отсюда надо грязными тряпками вытурить.
И все молча дивились на Олёну: какой она оказалась лютой бабёнкой! То её и не видно и не слышно было, словно в мешке сидела, а сейчас перед ней и Галя — робкая озорница.
— А ты не суди, не ряди, — подзудила её Галя с сердитым смехом в глазах, — покажи- ка сама, как надо злыдней давить.
Олёна так разгорячилась, что даже со скамьи вскочила.
— Да уж сделаю… завтра же её в казарме не будет.
Мать не сводила с неё изумлённых и завистливых глаз и любовалась ею. Должно быть, ей самой хотелось быть такой же, как Олёна.
Неожиданно и Наташа забеспокоилась.
— Эту лиходейку давно мне охота за горло схватить. Сколь она девок погубила!
Я обычно сидел за узким краем стола, опираясь локтями на Гаврюшкины книжки, и, положив голову на ладони, слушал. И всегда Прасковея приказывала мне, не поднимая лица от работы:
— Читай чего-нибудь, Федяшка! Только у тебя в книжках-то и есть несбытошное.
Но читать мне было нечего: «Родное слово» и «Детский мир» я уже знал наизусть. А Гриша однажды отрезвил меня от поэтических чар. Слушая моё чтение, он с улыбкой отмахнулся.
— Эта книжка твоя здорово детишкам башкерки забивает: всё и везде хорошо, и не думай, что тебе, мол, плохо. Утешает и морочит она, как вон Улита. «Хорошо летом в поле…» Хорошо сытому да барину, а бедняку — худо. Тоже вот в городе. Книжник-то барчатами хвалится: «Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар. Мы с мамашей и бабушкой пошли в церковь…» А где, скажи-ка, у рабочего человека кутья-то? Он не в церковь идёт, а продавать себя за кусок хлеба. Брось ты эту побалушку, Васильич, — один обман в ней для нашего брата.
Мне и самому уже не нравилось «Родное слово». Гриша был беспощаден в своей правде: он безжалостно рассеял мои сны и возвратил меня к безотрадной действительности.
Однажды вечером в комнате подрядчицы стёкла в обеих рамах оказались выбитыми, а переплёты сломанными. Василиса вошла в комнату и заорала во всё горло. Она сразу же вылетела из казармы и даже оставила открытой дверь в свою комнату.
Тётя Мотя угрюмо прошаркала туда своими валенками и прихлопнула дверь. Возвращаясь, она сердито бормотала, задерживая свой взгляд на Олёне:
— Достукаетесь, озорницы окаянные! И греха не оберётесь…
Женщины за столом переглядывались, сдерживая смех. Но кое-где осудительно и тревожно ворчали семейные.
Олёна успокоила тётю Мотю:
— Не серчай, Матрёша: мы и знать ничего не знаем и ведать не ведаем. А у ней руки-то стали короткие. Ведь ей тоже неохота с нами быть: она барыней жила в хоромах. Хорошо ли ей, белуге, с селёдками якшаться?
Прасковея, не отрываясь от рукоделья, мягко пояснила:
— Говорят, и зверь седеет, когда его травят, а человека страданье учит. Мы другие стали, Матрёша, — и умнее и смелее. А ты нас любишь и сердцем с нами, непутёвыми, скипелась. И мы тебя любим, как мамашу родную.