усилия воли не могли остудить глаз. Я выдохнул задушенно:
– К черту все! О! К черту! К черту!
Беспомощно, бешено, жалко. А слезы не лились – хлестали мне на ботинки, на скамейку, на руки...
– К черту! К черту! К черту!
Голова запрокинута, кулаки сжаты, растянулось, мутясь, окно, и темные подземные хляби разверзлись во мне, и текло, текло...
– К черту! К черту!
Папа водил из стороны в сторону головой, будто ее дергают за резинку, а сам он – недоуменный, угодивший в силки зверек.
– Я должен был знать, понимаешь ли, – должен. После всего, что она мне... – Он поставил пузырек, глянул в окно, потом на свои руки. Провел одной по лысине. – Смеется и смеется. Я сначала думал – истерика. Смеется и смеется и... или издевается.
Я стоял – несчастный, гадкий, пропащий, уже мечтая провалиться сквозь землю. Папа откашлялся и продолжал странно решительным, натяженным решимостью голосом:
– Молодежь... не думает. Я... Ты не знаешь про это место... Бакалейный... Да... Одним словом... Там – болезнь, понимаешь ли. Я не утверждаю, что каждый непременно должен заразиться... но если так себя вести...
Снял очки, протер с хирургической тщательностью. И вдруг сквозь спокойный, устоявшийся агностицизм прорвался голос пуританских поколений:
– ...этот господин, как я там, по-твоему, должен его называть... эти книги... кино... газеты... этот секс – это зло, зло, зло!
Я стоял как куча дерьма, мечтая только о сточной канаве, по которой я мог бы проползти к моим родителям, упасть к их ногам, чтоб они простили меня, чтоб вернулась наша былая невинность. Я стоял и смотрел, как он готовит лекарства против всех недугов Стилборна.
Я не выходил из дому, играл на дешевой скрипочке вместо моего пианино, в надежде хоть как-то подлизаться к родителям. Я избегал Эви, как болезнь, которую расписывал папа. И действительно, видел ее всего один раз до ее отъезда. Я стоял у окна гостиной со скрипкой в руке. Я выложился на страстном цыганском романсе. И теперь стоял, уставясь на дом Пружинки напротив, с тоской представляя себе, как бы ее потешило мое прилежание. И тут по другую сторону Площади появилась Эви. У меня медленно отвисла челюсть. Эта познанная, разгаданная, эта падшая женщина ни чуточки не изменилась. Вывернутые губы, таинственная усмешка, наглый носик, сияющая грива, недвижные коленки. Она плыла, как всегда овеянная почти осязаемой аурой секса. Я провожал ее глазами, пока она не уплыла за ратушу. Она была – зло, зло, зло. Я тоже. Я вернулся к моей скрипке, к бешеным опортаменти и гортанным вибрато моей цыганщины.
Так исчезла Эви. Но только годы спустя я узнал – почему. Причиной был не я, хоть я так полагал, стыдясь и одновременно тщеславясь. И не Роберт со своим мопедом, и не капитан Уилмот со своей пишущей машинкой и плеткой. Как ни бился Дагги Данс в конвульсиях, которые его доконали, как ни билась миссис Данс в материнском горе и в истерике, у нее не отнялась пара стилборнских глаз, не отнялся стилборнский язык. Из нашей среды в сторону Лондонского моста Эви исторг крошечный мазок помады возле губ доктора Джонса. Это было уж слишком. Эви уехала, и снова тихо разгладилась разноцветная картинка Стилборна.
Эви, однако, избежала Лондонского моста, потому что я ее увидел еще раз, притом в Стилборне. Случилось это два года спустя, осенью, я был на пороге моего третьего года в Оксфорде и дергался, как все, потому что и ежу было ясно, что война на носу. Я сомневался, что удастся закончить курс, и довольно мрачно рисовал себе собственную участь под огнем нового западного фронта. У нас бушевала большая городская ярмарка – мероприятие, ежегодно намертво пресекавшее и без того хилую деловую жизнь Стилборна. Но она, эта ярмарка, уходила, как видно, корнями в такую англосаксонскую глубь, что только особым указом парламента можно было ее отменить. Бедственность положения усугублялась тем, что торговые ряды, некогда прораставшие между Старым мостом и Площадью по кривой Главной улице, заместил теперь блеск и грохот каруселей, качелей, чертовых колес, кривых зеркал и прочего, призванного торговать исключительно удовольствиями. Был субботний вечер. Небо холодное, легкое, лунное. Но от несчетных приспособлений, соревновавшихся в бесчинном разладе, над ярмаркой дым стоял коромыслом и пар взвихрялся столбами, опадал грибами и осыпался искрами так, будто война началась уже. На три сотни метров выстроились тиры, карусели, балаганы – битье горшков, метание дротиков, три броска за шесть пенсов, призы в бадье с отрубями. Нити, целые аляповатые клумбы мигающих электрических лампочек были заодно с лигроиновыми вспышками заведений поплоше, и все вокруг из-за них мелькало, дрожало, ходуном ходило. Свободным оставался один проход, единственный путь к бегству от этого обморочного, облачного грохота. Я ушел было, но вернулся, бравируя и убеждая себя, что едва ли уже меня могут пронять удовольствия моего детства, и, злясь, хотя не теряя чувства юмора, убеждался, что очень даже могут. Руки в карманах серых широких фланелевых брюк, в длинном, свисающем на грудь и на спину шарфе, я вышагивал по проходу. Треск, вспышки, заводная музыка, взвизги, выкрики, уханье деревянного мяча о брезент, стоны пуль на листе железа слегка отодвинулись, стали фоном, от меня отделились. Проход был пуст: еще рано обжиматься за палатками парочкам, пьяные еще не загадили его блевотой. Из-под потускневших от конкуренции огней кинематографа ко мне по тротуару двигалась девушка. Грива, недвижные коленки, чинно переступающие ножки – нет, я не мог обознаться. Да и ничего удивительного, что я ее встретил. Совсем недавно сержант Бабакумб вышел из ратуши в своем живописном наряде, звякнул медным колокольцем, воззвал «Эй! Эй!» и, широко разинув рот на третьем «Эй!», испустил дух. На узком месте нам было не разойтись. Она остановилась против меня, улыбаясь в отсветах дымных столбов.
– Привет, Олли! Чего делаешь в таком ди-иком месте?
– Гуляю. Просто гуляю. А ты?
– Я на выходные тут. Встретить кой-кого надо.
– А, ну тогда пока.
Я двинулся было, хоть мне уходить не хотелось. Она не шелохнулась.