Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.)
Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров?
– Я вздремнула после обеда.
Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы…
– Я тоже вздремнул.
Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что
В кустах у дороги он, воробей, висит, и висит также палочка в нише стены, они висят, но неподвижность в этой неподвижности переходит всякие границы неподвижности, одна граница, вторая граница, третья граница, переходит четвертую, пятую, шестой камешек, седьмой камешек, травинки… попрохладнее… Я поднял глаза, ее уже не было, она ушла со своими распутными губами, она где-то там, с губами своими. Я отошел, то есть отошел от того места, где стоял, и шел по лугу, в лучах солнца, но не таких докучливых, – ив тишине лона гор. Мое внимание занимали случайности на моем пути, в основном камешки в траве, которые затрудняли шаг, как жаль, что она не оказывает мне сопротивления, но, с другой стороны, как может оказывать сопротивление существо, для которого слова служат только предлогом для голоса, ха-ха- ха, как она тогда, после, убийства кота «давала показания», ну что же, нет сопротивления, значит, нет. Какой нескладной была наша встреча, боком друг к другу, с опущенными головами, ни взгляда, как слепые, – все больше цветочков в траве, голубых и желтеньких, купы елей, пихта, местность шла под уклон, я был уже довольно далеко, непонятная субстанция чего-то чужеродного и чужедальнего, порхающие в тишине бабочки, нежное дуновение ветерка, земля и трава, леса, перерастающие в скалы, а под деревом лысина, пенсне – Леон.
Он сидел на бревне и курил сигарету.
– Что вы здесь делаете?
– Ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, – отозвался он со счастливой улыбкой.
– Что вас так обрадовало?
– Что? Ничего! То-то и оно-то: ничего! Хе-хе, ничего, каламбурчик?… Гм-гм-гм…
Меня радует именно «ничего», поймите, милостивец мой, разлюбезный компаньонус, собутыльник и попутчик, ведь «ничего» – это как раз то, что я делал и делаю всю жизнь. Человекус стоит, сидит, пишет, говорит… и ничего. Человекус покупает, продает, женится, не женится – и ничего. Чэ-эк сидюсиум на бревнюсиум – и ничего. Вода содовая.
Он медленно, пренебрежительно цедил слова, как из милости. Я сказал:
– Вы так говорите, будто никогда и не работали.
– Работать? Как же, как же! Неужели! Вот именно! Банкирчик! Банкируша! Банки-рус глухус по колено брюхус! Рыба-кит. Гм-гм. Тридцать два года. Ну и что? А ничего!
Он умолк и дунул в руку.
– Улетело?
– Что у вас улетело?
Он ответил в нос, монотонно:
– Годы распадаются на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, минуты на секунды, а секунды улетают. Не поймаешь. Улетело. Утекло. Что я такое? Некоторое количество секунд, которые улетели-утекли. В результате: ничего. Ничего.
– Обокрали! – возмущенно закричал он. Снял пенсне и трясся, старик-стариком, как сердитые престарелые господа, которые время от времени протестуют на углах улиц, в трамваях, перед кинотеатрами. Поговорить с ним? Поговорить? Но о чем? Я все еще блуждал, не понимая, куда свернуть, то ли вправо, то ли влево, сколько же, сколько нитей, ассоциаций, инсинуаций, если бы я захотел пересчитать их все с самого начала: пробка, блюдце, дрожь руки, труба, – то заблудился бы в тумане вещей и событий, расплывчатых, недостаточно увязанных в единое целое, постоянно та или иная деталь цеплялась за другую, образовывались соединения, но тут же возникали новые связи и комбинации, обозначались новые направления, – вот чем я жил, будто и не жил, хаос, куча мусора, мезга, – я совал руку в мешок с мусором, вытаскивал что попало, осматривая, прикидывал, годится ли для строительства… домика моего… который, бедолага, приобретал фантастические очертания… и так без конца… Но этот Леон? Мне уже давно казалось, что он будто кружит вокруг меня и даже передразнивает, существовало какое-то сходство, хотя бы в том, что он запутался в секундах, как я в мелочах, были, кстати, и другие улики, заставляющие задуматься, те же хлебные шарики за ужином и другие мелочи, это ти-ри-ри, и, наконец, не знаю почему, но у меня мелькнула мысль, что та мерзкая «самодостаточность» («к своим со своим и за своим»), наползающая на меня со стороны Толей и ксендза, также будто бы, как-то, с какого-то боку и к нему имела отношение. Что мне мешало намекнуть сейчас на воробья и на другие странности, происходившие в доме? Подстроиться к нему и посмотреть, что из этого выйдет, ведь я стал похож на гадалку, всматривающуюся в стеклянный шар, в дым.