чтобы мать… вела себя подобным образом! Эта баба что-то напутала, переврала по своей глупости, ох, лучше уж квохтанье кур, лучше уж, – кричал он, – квохтанье кур!
И тер ладонью лоб.
Но показания Скужака совпадали с тем, что рассказала Валерия: помещица бросилась первая и «повалила» его, потому что «под ноги» бросилась. С ножом. И он показал не только пораненное бедро и бок, но и отчетливые следы от укусов на шее и руках.
– Кусалась, – сказал он. – Нож я вырвал, а она сама на нож напоролась, ну, я вскочил и бежать, а староста стрельнул в меня, у меня нога замлела, я и сел… Ну, и словили меня.
Но в то, что Амелия «напоролась» на нож, никто не верил.
– Ложь, – сказал Фридерик. – Что же касается укусов, боже мой, да в борьбе за жизнь, в яростной схватке с вооруженным бандитом (ведь нож был у него, а не у нее)… ну и нервы, конечно… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения…
Так он говорил. Тем не менее все это было по меньшей мере странно… и непристойно… пани Амелия, кусающаяся с… И с ножом все было не так-то просто, ведь, как оказалось, нож принадлежал Валерии, длинный и острый кухонный нож, которым резали хлеб. Так вот, этот нож лежал на столике у кровати, именно там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, на ощупь, в темноте найдя нож, бросилась с ним на…
Убийца Амелии был босым, с темными ступнями, и в нем преобладали два довольно банальных цвета – золото кудрей, падающих на черные глаза, в которых застыла угрюмость, как в лесных озерах. Эти цвета усиливались ослепительным, чистым блеском зубов, белизна которых объединяла его с…
Ну так что? Так как же? Все говорило за то, что пани Амелия, оказавшись в темной комнате с этим (парнем) в тисках усиливающегося напряжения, не выдержала и… и… Нащупала нож. После чего она озверела. Бросилась на него, чтобы убить, а когда они упали вдвоем, кусалась как безумная. Она? С ее праведностью? В ее возрасте? Она, непогрешимая, с моральными устоями? Не было ли это только фантазией, рожденной в темном мозгу кухарки и парубка, дикой легендой под стать им самим, искажающей неуловимые оттенки картины, скрытой во тьме? Темнота в комнате была удвоена темнотой их воображения – и Вацлав, окруженный этой темнотой, которая валила его с ног, не знал, что делать, это для него убивало мать сильнее ножа, пачкало ее и шельмовало – он не знал, как ее спасти для себя от этого безумия, засвидетельствованного на шестнадцатилетнем теле ее зубами и ножом. Такая смерть матери разбивала для него вдребезги всю ее жизнь, Фридерик старался, как мог, подбодрить его.
– Нельзя основываться на их показаниях, – говорил он. – Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно невозможно для вашей матери, это совсем на нее не похоже – и мы можем сказать только одно, но с абсолютной уверенностью: того, что они рассказали, не могло быть, все должно было случиться как-то иначе в этой темноте, им столь же недоступной, как и нам… это аксиома, это не подлежит сомнению… хотя естественно, если в темноте, то… (– То что? То что? – спрашивал Вацлав, видно было, что он сбит с толку) то… ну, темнота, понимаете… темнота – это нечто… освобождающее от… Нельзя забывать о том, что человек живет при свете и на свету. В темноте свет исчезает. Вы понимаете, вокруг ничего нет, вы остаетесь только с самим собой. Но вы, конечно, понимаете. Естественно, мы привыкли к тому, что каждый раз, когда мы гасим лампу, становится темно, однако это не исключает, что в отдельных случаях темнота может вконец ослепить, вы понимаете… но ведь пани Амелия даже в такой темноте осталась бы пани Амелией, не правда ли? Хотя в данном случае темнота таила в себе нечто… (– Что? – спросил Вацлав. – Говорите, пожалуйста!) Ничего, ничего, глупость, вздор… (– Что именно?) Да так, ничего, только… этот юноша, парень, из деревни, может быть, неграмотный… (– Что из того, что неграмотный?) Ничего, ничего, я хочу только сказать, что в данном случае темнота таила в себе молодость… скрывала босого парня… а с молодым легче проделать что-нибудь подобное, чем с… то есть если бы это был кто-нибудь более серьезный, тогда… (– Что тогда?!) Я хочу сказать, что с молодым легче, да, легче – и в темноте – легче проделать что-нибудь этакое с молодым, чем со взрослым и… Да не тяните меня за язык! – воскликнул Фридерик, он был действительно напуган, у него даже пот на лбу выступил. – Это я только так… теоретически… Но ваша мать… ах, нет, абсурд, исключено, ерунда! Правда ведь, Кароль? А, Кароль?
Почему он обращался к Каролю? Если он испуган – то зачем же к Каролю приставать? Но он принадлежал к тому типу людей, которые притягивают дикого зверя именно потому, что не хотят с ним встречаться, – выманивают самим своим заразительным, преувеличенным, провоцирующим и материализованным страхом. И, вызвав этого зверя, он уже не мог не дразнить его. Интеллект Фридерика потому был таким беспокойным и сумасбродным, что он сам воспринимал его не как свет, а как тьму – он был для него такой же слепой стихией, как инстинкт, он не доверял ему, чувствовал себя в его власти, но не знал, на что он его толкает. И он был плохим психологом со своим слишком богатым воображением – его представление о человеке могло вместить в себя все что угодно, – поэтому и пани Амелию он мог себе представить в любой ситуации. В полдень Вацлав уехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть чтобы хорошей взяткой остудить ее сыскной пыл – если бы власти до всего дознались, неизвестно, чем бы это кончилось. Похороны состоялись на следующий день, утром – недолгие, даже поспешные. Затем мы отправились обратно в Повурну, и с нами Вацлав, бросивший дом на волю Божью. Это меня не удивило – я понимал, что теперь он не хотел разлучаться с Геней. Впереди ехала коляска, в которой сидели женщины, Ипполит и Вацлав, а за ней на бричке, которой правил Кароль, ехали я с Фридериком и еще кое-кто: Юзек.
Мы взяли его с собой, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Но он убийца. Да и Вацлав не отпустил бы его просто так, ведь убийство-то не было расследовано; нельзя же это так оставить… и, прежде всего, он питал надежду, что все же сможет вытянуть из него другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Таким образом, на дне нашей брички, на соломе, у переднего сиденья лежал несовершеннолетний убийца, блондин, он лежал у Кароля, который правил, под ногами – поэтому тот сидел боком, упираясь ногами в крыло брички, Фридерик и я – сзади. Бричка поднималась и опускалась на застывших волнах земли, окружающее пространство расширялось и сужалось, лошади шли рысью в горячем запахе хлебов и в пыли. Перед Фридериком же, который сидел сзади, были лишь эти двое, вместе, именно в такой, а не в иной комбинации – и мы, четверо, в этой бричке, которая поднималась с холма на холм, тоже составляли неплохую комбинацию, значимую формулу, странное сочетание… и, пока продолжалась молчаливая езда, фигура, которую мы образовывали, становилась все более навязчивой. Безгранична была скромность Кароля, его сконфузившаяся ребячливость, казалось, обессилела под ударами столь трагических событий, и он был тихий-тихий, послушный и благонравный… даже удумал повязать себе черный галстук. Однако вот они, оба, здесь же перед Фридериком и передо мной, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Лошади шли рысью. Лицо Фридерика поневоле было обращено к ним, двоим, – что он в них увидел? Эти два силуэта ровесников сливались как бы в один, так сильно объединяло их братское единство возраста. Но Кароль возвышался над лежащим с вожжами, с кнутом, со своими обутыми ногами, с высоко поддернутыми брюками – и не было между ними ни симпатии, ни понимания. Скорее неприязнь парня к другому парню, недоброжелательная и даже враждебная грубость, которую они чувствуют друг к другу где- то там, внутри. И видно было, что Кароль близок нам, Фридерику и мне, он с нами, с людьми своего класса, против этого ровесника из села, которого он теперь стерег. Но они были у нас перед глазами в течение долгих часов езды по песчаной дороге (которая временами переходила в большак, чтобы потом зарыться в известковых откосах), оба были перед нами, и это оказывало какое-то действие, что-то устанавливало, как- то их определяло… А там, впереди, появлялась на холмах коляска, в которой ехала она – невеста. Эта коляска появлялась и исчезала, но не позволяла забыть о себе, иногда ее не было видно довольно долго, но потом она снова возникала, а покатые квадраты полей и ленты лугов, нанизанные на наше движение, накатывались и откатывались – и в этой геометрии, теряющейся в перспективе, унылой, подрагивающей в такт движению, вялой, висело лицо Фридерика, профиль которого был здесь же, рядом с моим. О чем он думал? О чем думал? Мы ехали за коляской, догоняли коляску. Кароль, под ногами у которого лежал тот, другой, с черными глазами, васильково-золотистый, босой и немытый, подвергался как бы химическому превращению, правда, он тянулся за коляской, как звезда за звездой, но уже с товарищем – и по- товарищески, – скованный с ним снизу почти как кандалами, и как парень сроднившись с этим парнем до такой степени, что если бы они вместе стали есть черешню или яблоки, то я бы совсем не удивился. Мы ехали. Лошади шли рысью.