знавший, что это всего лишь его убожество со страху рядится в былую, уже утраченную властность, смотрел на все это как на фарс. Сначала ему удавалось маскироваться благодушием офицера – провинциала, немного казака, немного бретера, – однако скоро мрачность полезла изо всех его пор, мрачность, а также то холодное апатичное равнодушие, которое я еще вчера в нем заметил. Он мрачнел и гнуснел. В нем, должно быть, ворочался пакостный клубок, когда он из страха воплощался перед нами в прежнего Семиана, которым уже не был, которого боялся сильнее нас, до которого уже не мог подняться – того Семиана «опасного», который существовал для власти над людьми и их использования, для умерщвления человека человеком. «Пожалуйста, подайте лимончик» – это звучало добродушно, провинциально, даже немного по- русски, но скрывало когти, изнутри было начинено презрением к чужой жизни, и он, чувствуя это, боялся, и угроза, исходящая от него, росла на его страхе. Фридерик, я знал это, должен был уловить это одновременное разрастание в одном человеке агрессивности и страха. Но игра Семиана не была бы такой наглой, если бы Кароль не подыгрывал ему с другого конца стола и не поддерживал всем своим существом его властность.
Кароль ел суп, намазывал хлеб маслом – но Семиан мгновенно, как и в первый раз, подчинил его себе. У парня опять был господин. Его руки стали руками солдата и исполнителя. Все его незрелое существо сразу, без сопротивления поддалось Семиану, поддалось и предалось – и если он ел, то только чтобы ему служить, если намазывал хлеб, то с его разрешения, и его голова тотчас же подчинилась Семиану своими коротко остриженными волосами, которые лишь надо лбом мягко курчавились. Он ничем не подчеркивал свою преданность – просто он таким стал, как, бывает, меняется человек в зависимости от освещения. Семиан, возможно, не отдавал себе в этом отчета, но между ним и юношей сразу установились какие-то отношения, и его угрюмость, эта хмурая туча, заряженная властностью (уже только наигранной), обратилась к Каролю, чтобы на нем утвердиться. И при этом присутствовал Вацлав, Вацлав, сидящий рядом с Геней… Вацлав благородный… Вацлав справедливый, отстаивающий любовь и добродетель… смотрел, как вождь заряжается юношей, а юноша – вождем.
Он – Вацлав – должен был почувствовать, что это оборачивается против того уважения, которое он защищал, которое его защищало, – ведь система «вождь-юноша» порождала не что иное, как именно презрение – презрение, прежде всего, к смерти. Разве юноша не предавался вождю на жизнь и смерть именно потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить – ведь это делало его господином над людьми. А вслед за презрением к жизни и к смерти шли все другие, какие только возможно, переоценки и целые океаны девальваций, и юношеская склонность к презрению сливалась воедино с угрюмой, властной пренебрежительностью того, другого, – они взаимно утверждались друг в друге, ибо не боялись ни смерти, ни боли, один – потому что юноша, другой – потому что вождь. Ситуация обострилась и усугубилась, ведь явления, вызванные искусственно, более стихийны, а Семиан уже лишь разыгрывал из себя вождя со страху, чтобы спастись. И этот вождь, поддельный, но ставший подлинным благодаря подростку, его же душил, давил, терроризировал, Фридерик должен был уловить (я знал это) внезапный выход на авансцену сразу трех человек – Семиана, Кароля, Вацлава, – что предвещало возможность взрыва… в то время как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.
Семиан ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пытался расположить к себе присутствующих своей провинциальной учтивостью, которая, однако, была отравлена его холодной мертвечиной и которая в Кароле немедленно трансформировалась в насилие и кровь. Фридерик уловил это. И случилось так, что Кароль попросил подать стакан и Генька подала его – и, может быть, то мгновение, когда стакан переходил из рук в руки, было слегка затянуто, могло показаться, что она на долю секунды задержала свою руку. Так могло быть. Но так ли было? Эта незначительная улика оглоушила Вацлава, как дубинкой, – лицо его будто подернулось пеплом, – а Фридерик скользнул по нему взглядом, таким равнодушным-равнодушным.
Подали компот. Семиан замолчал. Он сидел хмурый, будто исчерпал все любезности, уже отказался от попыток расположить к себе, и будто врата ада разверзлись перед ним. Он безучастно сидел. Геня начала поигрывать вилкой, и случилось так, что Кароль тоже коснулся своей вилки, собственно, непонятно было – то ли он играет ею, то ли просто коснулся, это могло произойти совершенно случайно, ведь вилка была у него под рукой – однако лицо Вацлава вновь будто пеплом подернулось, – было ли это случайным? Ах, ну конечно, это произошло случайно – и так небрежно, что почти незаметно. Но не исключено также… а вдруг именно эта небрежность позволяла им затеять игру, ах, легкую, легонькую, такую микроскопическую, что (девушка) могла предаваться этому с (юношей), не теряя в своей добродетельности с женихом – да и происходило это совершенно незаметно. И не эта ли легкость привлекала их тем, что самое легкое движение их рук бьет Вацлава наотмашь, – возможно, они не могли отказаться от этого развлечения, такого, казалось бы, пустячного, но означающего для Вацлава полный крах. Семиан съел компот. Если Кароль действительно и занимался таким поддразниванием Вацлава – ах, возможно, даже неосознанно, – то это, однако, ни в коей мере не нарушало его верности Семиану, ведь он забавлялся, как солдат, готовый на смерть, потому и беспечный. Но и это было отмечено странным неистовством, идущим от искусственности, – ведь эта забава с вилками была лишь продолжением спектакля на острове, флирт, который они затеяли, был «театральным». Таким образом, я оказался здесь, за этим столом, в окружении мистификаций более драматичных, чем все, на что способна реальность. Поддельный вождь и поддельная любовь.
Все встали. Обед кончился.
Семиан подошел к Каролю.
– Ну, ты… щенок… – сказал он.
– Ништя! – ответил осчастливленный Кароль.
Офицер обратил к Ипполиту тусклый неприязненный и холодный взгляд.
– Поговорим? – предложил он сквозь зубы.
Я хотел было присоединиться к их беседе, но он остановил меня коротким:
– Вы – нет…
Что это? Приказ? Он что, забыл о нашем ночном разговоре? Но я не стал противиться его желанию и остался на веранде, в то время как он с Ипполитом пошел в сад. Геня, стоя рядом с Вацлавом, взяла его под руку, будто ничего не случилось, – опять верная и преданная; но при этом Кароль, стоящий рядом с открытой дверью, положил руку на дверь (его рука на двери – ее рука на Вацлаве). И жених сказал невесте:
– Идем прогуляемся.
На что она откликнулась как эхо:
– Идем.
Они удалялись по дорожке сада, а Кароль остался, как наглая, неуловимая в своей двусмысленности шутка… Фридерик, не сводивший глаз с нареченных и Кароля, пробормотал:
– Занятно!
Ответом ему была моя незаметная… только для него – улыбка.
Через четверть часа вернулся Ипполит и созвал нас в кабинет.
– Нужно кончать с ним, – сказал он. – Сегодня же ночью кончать. Он стоит на своем!
И, осев на диван и закрыв глаза, он только повторил про себя:
– Стоит на своем!
Оказалось, что Семиан вновь потребовал лошадей – но на этот раз это была не просьба, – нет, это было нечто такое, от чего Ипполит долгое время не мог прийти в себя.
– Господа, это прохвост! Это бандюга! Он потребовал лошадей, я сказал, что сегодня лошадей нет, может быть, завтра… тогда он сжал мою руку пальцами, схватил мою руку и стиснул, как типичный, поверьте, бандит… и сказал, что если завтра к десяти утра лошадей не будет, то… Он стоит на своем, – повторил он испуганно. – Сегодня ночью нужно с ним кончать, иначе завтра я буду вынужден дать ему лошадей.
И добавил тихо:
– Буду вынужден.
Это было неожиданностью для меня. Видимо, Семиан не выдержал роли, какую мы с ним вчера наметили, и, вместо того чтобы тихо, мирно побеседовать, он угрожал… видно, им завладел, терроризировал его экс-Семиан, тот, «опасный», которого он возбуждал в себе во время обеда, отсюда егоугрозы, властность, жестокость (всему этому он не мог больше противиться, потому что боялся этого