серьезно, ибо знал, что некоторые гимназистки ждут от меня сплошных непристойностей. Воистину, в духовном мире вершится перманентное насилие, мы не самостоятельны, мы только функция других людей, мы обязаны быть такими, какими нас видят, а уж личным моим провалом было то, что с каким-то болезненным наслаждением охотнее всего я шел в зависимость к недоросткам, переросткам, подросткам да тетушкам от культуры. Ах вечно, вечно тетка на шее – быть наивным того ради, что некто наивный полагает, что ты наивный, – быть глупцом того ради, что глупец считает тебя глупцом, быть зеленым того ради, что кто-то незрелый погружает тебя в собственную зелень и полощет тебя в ней, – ах, так и сбрендить можно, если бы не это словечко «ах», которое хоть как-то позволяет жить! Чуть не рукой касаться этого высшего и взрослого мира – и не пробиться в него, находиться в шаге от изысканности, элегантности, ума, серьезности, от зрелых суждений, от взаимного одобрения, иерархии, ценности – и всего лишь через стекло лизать эти конфетки, не иметь доступа ко всему этому, быть приложением. Общаться со взрослыми и по-прежнему, как в шестнадцать лет, оставаться под впечатлением, что ты только прикидываешься взрослым? Притворяться писателем и сочинителем, пародировать литературный стиль и зрелые, изысканные обороты речи? Вступать как художник в беспощадную публичную схватку во имя собственного «я», тайком помогая своим врагам?

О да, перешагнув порог общественной жизни, я был рукоположен в полусвет, щедро натерт благовониями низшей сферы. Но еще больше запутывало дело то, что мое поведение в обществе тоже оставляло желать лучшего, было никчемным, невыразительным и не защищало меня от львов полусвета. Некая неумелость, порожденная упрямством, а может опаской, мешала мне спеться с какой-нибудь зрелостью, и не раз, бывало, я со страху просто щипал ту особу, которая льстиво лезла своим духом в мой дух. Как же завидовал я тем литераторам, уже в колыбели возвышенным и, видимо, предрасположенным к избранности, писателям, Душа которых неустанно карабкалась ввысь, будто ее щекотали шилом в ягодицу, – писателям солидным, Душа которых воспринималась всерьез и которые с врожденной легкостью, в великих творческих муках орудовали в сфере понятий столь высоких, заоблачных и раз навсегда освященных, что сам Господь Бог был для них чем-то чуть ли не простонародным и недостаточно благородным. Отчего же не всякому позволено написать еще один роман о любви либо с безмерной болью разодрать какую-нибудь общественную рану и стать Борцом за дело угнетенных? Либо слагать стихи и сделаться Поэтом и верить в «лучезарное будущее поэзии»? Быть талантливым и своим духом насыщать и взбадривать широкие массы духов неталантливых? Ах, какое же удовольствие казниться и мучаться, приносить себя в жертву и сгорать, но неизменно в сферах возвышенных, в категориях таких утонченных, таких взрослых. Удовлетворение для себя и удовлетворение для других – самовыражаться, черпая из богатств тысячелетних культурных институтов с такою уверенностью, будто это твой собственный счетец в банке. Но я, к сожалению, был молокосос, и молокососие мое было единственным моим культурным институтом. Дважды пойманный и связанный – один раз собственным младенческим прошлым, о котором я позабыть не мог, другой раз младенчеством воображения людей обо мне, той карикатурой, которой я запечатлевался в их душах, – печальный невольник зелени, э, насекомое в зарослях, беспредельных и густых.

Положение не только тягостное, но и угрожающее. Ибо Взрослые ни к чему иному не питают такого отвращения, как к незрелости, и нет для них ничего ее ненавистнее. Они легко снесут любое, самое страстное бунтарство, лишь бы оно укладывалось в рамки зрелости, им не страшен революционер, который один зрелый идеал повергает другим зрелым идеалом и, к примеру, Монархию разрушает Республикой либо же, наоборот. Республику надкусит и сожрет Монархией. Да, конечно, они с удовольствием наблюдают за тем, как приходит в движение зрелое, возвышенное дело. Но если они пронюхают у кого-нибудь незрелость, если почуют запах молокососа и сопляка, тотчас же набросятся на него, заклюют, как лебеди утку, – сарказмом, иронией, издевкой ухайдакают, не допустят, чтобы паскудил им гнездо подкидыш из мира, от которого они давно уже отреклись. Так чем же это кончится? Куда я так зайду? На какой почве (думал я) возросло это мое рабство недоделанности, это самозабвение в зелени – оттого ли, что я родился в краю, необычайно обильном существами неприспособленными, ущербными, промежуточными, где никто и воротничка толком носить не умеет, где не столько Печаль и Судьба, сколько Растяпа и Раззява шагают по полям и постанывают? А может, оттого, что жил я в эпоху, которая каждые пять минут горазда на новые лозунги и причуды и судорожно, во всю мочь, кривит лик свой, – в эпоху промежуточную?… Белесый свет сочился сквозь неплотно прикрытые шторы, ну а я, подводя таким вот образом итоги собственной жизни, заливался краской, непристойный смешок подкидывал меня под простыней – и я разражался беспомощным животным смехом, механическим, ножным, будто мне щекотали пятку, будто не лицо мое хохотало, а нога. Надлежало поскорее с этим покончить, порвать с младенчеством, принять решение и начать сызнова – надлежало что-то делать! Позабыть, наконец, позабыть о гимназистках! Порвать с влюбленностью тетушек от культуры и сельских жительниц, позабыть о мелких, злых чиновниках, позабыть о ноге и собственном позорном прошлом, запрезирать молокососа и сопляка – прочно консолидироваться на взрослой платформе, ах, занять в конце концов эту крайне аристократическую позицию, запрезирать, запрезирать! Не то чтобы, как это было до сих пор, незрелостью возбуждать, притягивать, приманивать незрелость других, но, напротив, – извлечь из себя зрелость, зрелостью подвигнуть их к зрелости, душой заговорить с душой! Душой? Но разве позволительно запамятовать о ноге? Душой? А нога где? Позволительно ли запамятовать о ногах тетушек от культуры? И потом – что будет, если вопреки всему не удастся сладить с распускающейся повсюду, пульсирующей, растущей зеленью (почти наверняка не удастся), что будет, если я к ним обращусь зрело, а они по старинке воспримут меня незрелым, если я к ним с умом, а они ко мне с глупостью? Нет, нет, в таком случае незрело предпочитаю первым начать я, не хочу ставить свою мудрость под удар их глупости, лучше уж против них двинуть глупость! А впрочем, не хочу, не хочу, желаю с ними, люблю, люблю эти почки, ростки, эти зеленые кустики, о! – я почувствовал, что опять меня похищают, заключают в любовные объятия, я снова залился смехом механическим, ножным и запел непристойную песенку:

В Сколимове, у Фарамушки на вилле, В комнатке бонны, барышни Миты, Были в шкафу два бандита укрыты –

…и вдруг во рту моем сделалось горько, горло пересохло – я обнаружил, что не один. Кто-то, кроме меня, был в углу, подле печки, куда свет пока не добрался – в комнате был другой человек.

Однако же дверь заперта на ключ. Так, значит, не человек, всего только призрак? Призрак? Черт? Страх? Покойник? И тотчас же я ощутил, что не покойник, а живой человек, и вмиг весь сжался в комок – я почувствовал человека, как собака собаку. И опять во рту сушь, сердце колошматит, дыхание прерывается – это сам я стоял у печки. На сей раз то не был сон – у печки действительно стоял мой двойник. Я, правда, заметил, что он напуган еще больше меня; стоял, опустив голову, глаза долу, руки по швам – его страх придал мне смелости. Из-под одеяла рассматривал я украдкой вроде бы самого себя и видел это лицо, которое было мое и не мое. Оно проступало сквозь густую, темную зелень, само же не такое зеленое, – это личина, которую я носил на себе. Вот нос мой… вот мой рот… вот уши мои, дом мой. Приветствую вас, знакомые углы! И какие знакомые! Как хорошо знал я это искривление губ, выдающее укрываемый страх. Вот уголки рта – вот подбородок – вот ухо, которое когда-то порвал мне Здзись, – знаки и признаки двоякого рода воздействий, лицо, которое смяли две силы, внутренняя и внешняя. Было это мое – или же я этим был – или все-таки это было чужое – а я, однако, этим был.

Мне вдруг показалось невероятным, чтобы это мог быть я. Когда в зеркале мы неожиданно увидим себя, какой-то миг мы еще сомневаемся, мы ли это, – вот точно так же меня удивила и покоробила поразительная конкретность этой фигуры. Со странно укороченными и причесанными волосами, с веками, в брюках, с устройствами для слуха, зрения и дыхания – да, ведь это же все мое, но я ли это был? Уточненный – четкий в очертаниях и до мелочей прорисованный, подробный… чересчур четкий. Он, должно быть, заметил, что я вижу его подробности, поскольку еще больше сконфузился, еле приметно усмехнулся и сделал робкое движение рукой, растворившееся во мраке.

Но свет в окне набирал силу, и фигура прочерчивалась все резче – уже пальцы рук были видны и ногти – и я все это видел… а дух, видя, что я вижу, как-то нахохлился и, не поднимая глаз, делал мне рукою знаки, чтобы я не смотрел на него. Не мог я не смотреть. Так вот, значит, каким я был. Чудной, и вправду, как мадам Помпадур. И случайный. Почему такой, а не иной? Химера. Все его недостатки и несовершенства обнажались при свете дня, а он стоял съежившись, словно ночная тварь какая-нибудь, которую солнце обрекает на роль добычи, – вроде крысы, пойманной посреди комнаты. И подробности проступали все осязаемее, все страшнее, отовсюду вылезали наружу у него части тела, разрозненные части, и части эти

Вы читаете Фердидурка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату