были старательно вычерчены, конкретизированы… до пределов позорной выразительности… до пределов позора… Я видел палец, ногти, нос, глаз, бедро и ступню, и все это было вывернуто наружу, – будто загипнотизированный подробностями, я встал и сделал шаг ему навстречу. Он вздрогнул и замахал рукой – словно извинялся передо мной за себя и говорил, что, мол, это не то, что, мол, все равно – позволь, прости, оставь… но жест его, начатый предостерегающе, завершился как-то пошло, – я двинулся на него и не в силах уже сдержать вытянутой руки со всего маху вмазал ему по физиономии. Вон! Вон! Нет, да это же не я вовсе! Это что-то случайное, что-то чужое, навязанное, какой-то компромисс между внешним и внутренним мирами, это вовсе не мое тело! Он застонал и исчез – дал стрекача. А я остался один, да, собственно, не один – ибо меня не было, я не чувствовал, чтобы я был, и каждая мысль, каждый мой порыв, поступок, слово – все казалось мне не моим, а вроде как помещенным вне меня, сделанным для меня, – а на самом-то деле я другой! И тогда охватило меня страшное возмущение. Ах, создать собственную свою форму! Выплеснуться наружу! Самовыразиться! Пусть же мой образ рождается из меня, пусть никто его мне для меня не лепит! Возмущение бросает меня к бумаге. Я вытаскиваю стопку листков из ящика, и вот уже наступает рассвет, солнце заливает комнату, служанка вносит утренний кофе и булочки, а я в окружении блистательных и отточенных форм принимаюсь за первые страницы собственного моего творения, такого, как я, идентичного мне, источающегося прямо из меня, творения, суверенно выражающего собственную мою правду, обращенную против всего и против всех, но тут вдруг раздается звонок, служанка открывает, в дверях появляется Т. Пимко, доктор и профессор, а точнее говоря, преподаватель, эрудированный филолог из Кракова, крохотный, низенький, худосочный, плешивый и в пенсне, в полосатых брюках, в коротеньком сюртучке, с выпуклыми и желтыми ногтями, в шевровых штиблетиках, желтых.
Вы знаете профессора?
Вам известен профессор?
Профессор?
Ой, ой, ой, ой, ой! При виде этой Формы, так несносно банальной и донельзя опошленной, я бросился на свои тексты, накрыв их всем телом, но он сел, так что и мне пришлось сесть, а сев, он выразил мне соболезнования в связи со смертью некой тетушки, которая умерла довольно давно и о которой я совершенно позабыл.
– Память об усопших, – сказал Пимко, – это ковчег завета над прошлым и грядущим поколеньем, как и песнь народа (Мицкевич) [4]. Мы проживаем жизнь умерших (О. Конт) [5]. Тетушка ваша скончалась, и это причина, по которой можно и даже нужно посвятить ей фрагмент культурной мысли. У покойницы были свои недостатки (он их перечислил), но она обладала и достоинствами (он их перечислил), принося тем самым пользу всем, в целом книга неплоха, то есть, я хотел сказать, скорее на троечку с плюсом – ну, в конце концов, коротко говоря, покойница была фактором положительным, суммарная оценка вышла позитивной, и я посчитал для себя приятным долгом сказать вам об этом, я, Пимко, стоящий на страже культурных ценностей, к которым, без сомнения, принадлежит и тетушка, тем более что она уже покойная. А впрочем, – добавил он снисходительно, – de mortuis nihil nisi bene, о мертвых либо ничего, либо хорошее, – так что, хоть и можно было бы еще указать на то да на се, но зачем же расхолаживать молодого автора – прошу прощения, племянника… Но что это? – воскликнул он, заметя на столе начатую рукопись. – Не только, стало быть, племянник, но и автор! Вижу, пробуем свои силенки на ниве? Цып, цып, цып, автор! Посмотрю вот сейчас и приободрю…
И, не поднявшись с места, Пимко потянулся через стол за листками, при этом он надел пенсне и продолжал сидеть.
– Это не… Это просто так, – пробормотал я сидя. Все вдруг пошло кувырком. «Тетушка» и «автор» вывели меня из себя.
– Ну, ну, ну, – проговорил он, – цып, цып, курочка.
Приговаривая так, он протирал глаз, а затем вынул сигарету и, держа ее двумя пальцами левой руки, двумя пальцами правой руки стал разминать; тут он чихнул, ибо табачинки попали ему в нос, и, сидя, взялся за чтение. И сидел он умно, читая. А мне, когда я увидел, что он читает, сделалось дурно. Мир мой пошел прахом и стал тотчас же заново отстраиваться на началах классического учителишки. Я не мог кинуться на него, ибо я сидел, а сидел я, ибо сидел он. Ни с того ни с сего сидение это вылезло на первый план и превратилось в самую большую преграду. И я ерзал на стуле, не зная, что сделать и как себя повести, начал водить ногой по полу, разглядывать стены и грызть ногти, а он тем временем последовательно и логично сидел, и это его сидение было упорядоченным и отдавало читающим учителишкой. Тянулось это кошмарно долго. Минуты тяжелели часами, а секунды раздувались, и я чувствовал себя нелепо, словно море, которое кто-то захотел высосать через трубочку. Я простонал:
– Бога ради, только не учителишка! Только не учителишкой!
Колючий, недвижный учителишка убивал меня. Но он продолжал учительски читать и утюжить мой живой текст, типично по-учительски поднося лист близко к глазам, а за окном дом стоял, двенадцать окон вдоль и поперек! Сон?! Явь?! Зачем он сюда пришел? Зачем сидел, зачем я сидел? Каким это чудом все, что было перед тем, сны, воспоминания, тетушки, муки, духи, начатое сочинение – все оборотилось сидением заурядного учителишки? Мир съежился в учителишку. Это становилось невыносимым. Он сидел осмысленно (ибо читал), а я сидел бессмысленно. Я было судорожно встрепенулся, чтобы встать, но в этот именно миг он снисходительно и цепко взглянул на меня из-под пенсне – я уменьшился, нога стала ножкой, рука – ручкой, персона – персонкой, человек – человечком, сочинение – сочиненьицем, тело – тельцем, а он вырастал и сидел, посматривая на меня и читая рукопись мою веки вечные, аминь, – он сидел.
Знакома ли вам такая поразительная вещь, когда вы в ком-нибудь уменьшаетесь? Ах, мельчать в тетушке – это нечто дивно непристойное, но мельчать в великом пустопорожнем учителишке – вершина непристойного ничтожества. И я заметил, что учителишка, словно корова, пасется на моей зелени. Престранное чувство – когда учителишка пощипывает твою зелень на лугу, однако же в квартире, сидя на стуле и читая, – однако же пощипывает и пасется. Со мною творилось что-то ужасное, но вне меня – что-то дурацкое, что-то нахально иррациональное. – Дух! – завопил я. – Я! Дух! А не бяка-автор! Дух! Дух живой! Я! – Но он сидел, а сидя, сидел, сидел как-то сидя, он так в сидении своем засиделся, так был в этом сидении абсолютен, что сидение, будучи окончательно глупым, было тем не менее одновременно могущественным. И, снявши с носа пенсне, он протер его платочком, после чего снова водрузил на нос, а нос был чем-то неодолимым. Это был носатый нос, пустой и тривиальный, нос учителишки, довольно длинный, составленный из двух параллельных трубочек, доведенных до совершенства. И он изрек:
– Какой еще дух?
Я заорал:
– Мой!
Он тогда спросил:
– Свойский? Отечественный?
– Не свойский, а свой!
– Свой? – добродушно переспросил он. – Мы говорим о своем духе? А известен ли нам по крайней мере дух короля Владислава? – И все сидел.
Какой еще король Владислав? Я был словно поезд, нежданно переведенный на боковую ветку короля Владислава. Я затормозил и открыл рот, сообразив, что не знаю духа короля Владислава.
– А духа истории мы знаем? А духа эллинской цивилизации? А духа галльской, духа умеренности и хорошего вкуса? А духа никому, кроме меня, не ведомого автора идиллий XVI века, который первым употребил выражение «пупок»? А духа языка? Как говорят: «влажу» или «влезаю»?
Вопрос застал меня врасплох. Сто тысяч духов вдруг задушили мой дух, я пробормотал, что не знаю, а он спросил, что мне известно о духе Каспровича [6] и каково было отношение поэта к крестьянам, после чего спросил еще про первую любовь Лелевеля [7]. Я откашлялся и незаметно покосился на ногти – ногти были чистые, шпаргалки не было. Тогда я оглянулся – словно ждал, что кто-нибудь мне подскажет. Но сзади ведь никого не было. Не верь снам своим. Что происходит? Господи? Я быстренько вернул голову в прежнюю позицию и взглянул на него, но взгляд был не мой, был то взгляд насупленный, детский, полный ученической ненависти. Неуместное и анахроничное желание возникло у меня – запустить учителю в нос бумажным шариком. Видя, что со мной творится неладное, я судорожно попытался взять себя в руки и светским тоном спросил Пимку,