провожавших теплоход взглядами, вышел за мол и повернул в простор моря, – величественный и огромный, будто расцвеченная огнями гора, отколовшаяся от нависающего над бухтой горного массива, или как второй город, равный тому, что оставался за его кормой, на берегу, – унося в себе столько же электричества, столько же механической, машинной мощи, почти такое же множество людей…

Это тоже было великолепно, эффектно, красочно – зрелище уплывающего теплохода, и Коровин смотрел жадно, всем своим зрением, всеми своими чувствами вбирая в себя все, думал – надо это запомнить, сохранить во всех подробностях, деталях, чтобы потом передать на холсте: и этот глянцевый, отливающий шафраном след за кормой, и чистую ровную полосу еще ярче горящей зари, на которой так четко, точно гравюра, рисуется силуэт теплохода, его мачты, растяжки, и чаек, косо, беспорядочно, сполошно реющих над кормовым флагом, провожающих корабль в его далекий ночной путь… Все это он изобразит, но – движение!.. Как передать его, чтобы картина жила, не была немой и статичной, как фотографический снимок. Чтобы с холста слышался могучий, удаляющийся рокот тысячесильных двигателей, биение сердца этой громады из стали и электричества, шипение обтекающей двухсотметровый корпус воды…

Нервы Коровина были на подъеме, его жег творческий азарт, – мысленно он уже писал эту картину, уверенный в каждом своем мазке. Выйдет и движение, не безмолвным – звучащим сделает он холст. Как? Этого он не знал, но в нем было чувство, что он этого добьется. Сумеет, сможет! Теперь у него все получается, какую бы задачу он себе ни поставил, чего бы ни захотел…

Господи, опять его заносит в сторону! Ну на что ему этот теплоход? Увлекающего вокруг сколько угодно, на что ни брось взгляд, ему нельзя разбрасываться, мельчиться, у него есть свое дело, написанные и еще не написанные холсты, надо заниматься ими, только ими, не терять так счастливо найденной дороги, которая, собственно, и сделала его художником, дала ему обрести свое место, свой голос, свое лицо. Что был бы он без нее?

А ведь был, был… Теперь даже вспомнить странно то время, такое оно в его памяти бесцветное, не отмеченное ничем, что стоило бы в себе хранить. Просто впустую потраченные годы… Нет, он не ленился, работал так же много, каждый день; плодились труды его рук – и в то же время его как будто не было, работал просто автомат, механизм, умеющий прилично рисовать, нанести краску на холст… Он окунулся в эту работу с головой, стал ее пленником сразу же, как после училища приехал в город, теперь для него родной, а тогда – совсем незнакомый; он слышал про него только то, что у художественных мастерских есть хорошее помещение, художники не бедствуют, некоторые имеют даже свои персональные студии, в городе все время строится жилье и есть надежда на квартиру.

В самом деле, мастерские были неплохие, налаженные, работало в них человек сто примерно, с таким же профессиональным образованием, как у Коровина, то есть окончивших какие-нибудь художественные училища. Было немало и способных самоучек. Заказы поступали в преизбытке, все художники не просто имели постоянную работу, но были завалены ею, – только не ленись, действуй: плакаты, панно, портреты для клубов, школ, домов отдыха, оформление выставочных стендов, заводских Домов культуры. Когда побогаче стали колхозы, сельские районы, пошли многочисленные заказы на роспись и оформление сельских клубов, районных гостиниц, кафе. Большие заказы брали коллективно, на бригаду, работали быстро, дружно, помогал уже существующий опыт, рационализаторские приемы, распределение труда по специальностям. Получали хорошие деньги, жить можно было вполне обеспеченно. В домах у многих художников стояла импортная мебель, стереофонические радиолы, цветные телевизоры, прибавлялись ковры. Потом пошла мода на автомашины; кто уже купил, кто откладывал деньги; строили в кооперативах гаражи, а это означало тоже тысячные расходы.

Вместе с исполнением заказов, зарабатыванием денег занимались и творческой работой. Но – немногие. Человек пятнадцать, двадцать. Раза два в год в каком-нибудь просторном помещении, в залах музея изобразительных искусств демонстрировались выставки. В основном – небольшие этюды, пейзажи, натюрморты, портреты знакомых и близких, знатных людей города, области. На большие сюжетные многофигурные полотна не дерзали. Не только потому, что не чувствовали себя в силе, останавливали и практические соображения: труд над картиной долгий, огромный расход времени, материалов, а выйдет ли? И что потом? Ну, выставишь, отметят в газете, на собраниях, будет приятно в кругу товарищей, а дальше – ставь полотно в кладовую. Маловероятно, почти исключено, чтобы его купили для музея, в какой-нибудь выставочный фонд и компенсировались бы затраты труда и средств. Жанровые картины писал только один из художников – массивный, тяжеловесный Перегудов с крупной головой в каштановых кудрях, придававших ему нечто львиное. На этих его жестких, свитых в проволочные кольца, словно бы ни разу не расчесанных кудрях зимой боком сидела зернисто-черная папаха, а летом – зеленая велюровая или светлая сетчатая шляпа. Он не был хром, его мощным ногам с туго налитыми ляжками и выпяченными икрами позавидовал бы любой футболист, однако он всегда ходил с толстой суковатой палкой, подаренной ему каким-то любителем выделывать разные штучки из лесных коряг. При всей его бросающейся в глаза общей масштабности, подавляюще действующей на всех, кто меньше ростом и жиже телом, кисти рук его почему-то выпадали из присущих ему размеров, они были у него как чужие, совсем крошечные, с тонкими пальчиками, так что у всякого, кто их видел, рождалось удивление, как такими детскими ручками ему удается справляться со своими многометровыми полотнами. Приступая к очередной картине, Перегудов только в самом начале пользовался широкими кистями, в основном – для подмалевки, для фона, чтобы побыстрей его наметить, закрыть, а потом переходил на тонкие, как у миниатюристов: в письме он придерживался старого классического метода «лессировки», тщательно прописывал каждое место полупрозрачным слоем краски по многу раз. Все иные методы, способы, приемы письма, художественной техники он ругательно отвергал, называя все это «модернягой». В пятидесятые годы у него был крупный успех, одна из его картин побывала на всесоюзной выставке, была куплена в фонд Третьяковки, воспроизведена в «Огоньке» и других иллюстрированных журналах, размножена в открытках. Перегудов получил почетное звание и считался среди местных художников первым, метром, всегда председательствовал во всех жюри, его оценки решали, пройдет ли работа на выставку или будет отвергнута. Поэтому Перегудова побаивались, старались с ним не ссориться, иметь дружеские отношения. Как все не очень талантливые, «ненастоящие» в искусстве люди, баловни удачи, временные счастливчики, он ревниво оберегал свое главенствующее положение, всегда остро чувствовал, кто перед ним не гнется, и при случае таких мог больно ущемить, основательно прижать. Делал он это не грубо, не выдавая своих истинных причин, своей злопамятности; отвергнув, как председатель жюри, представленные на выставку этюд, портрет, пейзажное полотно, мог в этот же самый день высказаться на заседании правления за то, чтобы этому художнику выдали рублей сто в качестве творческой помощи: человек-де старается, есть успехи, но пока еще не дотягивает до «кондиции», надо поддержать, пусть куда-нибудь съездит, попишет этюды, поучится, растить таланты – наша святая задача, к этому нас призывают важнейшие постановления, мы, старики, не вечны, уйдем, а молодым – продолжать, они наша смена. Все вместе выглядело как нечто вполне правильное, искреннее, без какого-либо подвоха; в первом случае – строгая, но необходимая требовательность, забота об интересах искусства (а как же, ведь так и должно быть!), во втором – дружеское, просто-таки отеческое внимание к молодежи, которой в самом деле надо еще учиться, наращивать мастерство. Нужно было долгое знание Перегудова, чтобы, не заблуждаясь, его по-настоящему понимать. Но все же и тогда против него не было явных доказательств, так мягко, вкрадчиво, маскируясь в вату отеческой ласковости, умел он придерживать всех, в ком видел себе соперников, кто мог бы его обогнать.

Первых три года Коровину было не до выставок: он женился на Наташе, хлопотал о квартире; потом, когда ее дали, надо было обставляться, завести необходимое; требовались деньги и приходилось «вкалывать», ни о чем больше не думая, только об этом. Он даже этюдов «для себя» не писал. А потом, когда пришло свободное время, опять пришло к нему и желание, и потянуло в творчество, – все сильней и сильней.

Первый его холст, который он дал на весеннюю выставку – «Зимнее утро. Иней», – прошел через жюри без возражений. Перегудов даже поздравил его: «А ты, парень, того – тянешь… Давай, давай, жми дальше, нашего полку, как говорится, прибыло!..» Перегудов еще не видел в нем ничего серьезного, расценивал, должно быть, так: «А, оформитель… Ну что ж, пускай… Побалуется, да так на этюдах и застрянет, дело известное… «Иней», потом «Первая зелень», «Первая борозда»… «Лето»… Таких этюдов – пруд пруди. Однако кисть бойкая, колорит яркий, налицо и талант, и выучка. Это всем видно, не поддержать нельзя. Будет не благородно…»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату