козу завесть или поросенка, да ну их, только морока. Одной мне много ль надо, я и так пропитаюсь… Работа, правда, тяжелая, весь день в пару, в духотище. Но сейчас прачешная наша стоит, мыла нет, водогрейня не действует. Сестры халаты себе сами стирают, а больные на черных простынях спят. Уборки никакой, в палатах грязь по колено, окна отворены, а все равно не зайдешь, с души рвет. Кормежка из одной чечевицы, безо всего, и суп из нее, и каша. А то как-то с Воронежа, с элеватора, горелую пшеницу привозили. Как уголь почти черна, на зубах скрипит, а ее все равно в котел… Больные больше сами кормятся, чисто жуки все вокруг пообъели: в поле зерно шелушат, яблони обтрясли, кусты обломали, траву жуют. Скоро вокруг травы не останется – если только ими, бедолагами, овраг тот прежде доверху не набьют…
Феня уступала нам с мамой на ночь кровать, но нам на ней было тесно, мы легли на полу. Я лежала, крепко прижавшись к маме, мама обнимала меня сверху рукой, но мне хотелось прижаться еще сильнее. Снаружи взблескивали молнии и ударял гром, но я уже не различала грома от бомбежки, мне казалось, что бомбят Орловку и вот сейчас очередная бомба ударит в наш дом.
А когда наступали мрак и тишина, мне делалось жутко уже от мрака за окнами и шелестящей древесной листвой тишины. Где-то что-то скрипело, может – качающийся сук дерева или калитка, может – это так выл в чердачном окне ветер, но мне казалось, что это чьи-то стоны, из того оврага, про который рассказывала Феня. И во мне все сжималось, я ждала, что послышатся шаги, звуки, директор в желтых крагах и серой шляпе придет с немецкими солдатами за нами с мамой, они нас схватят и потащат в тот овраг… Мне не терпелось, чтобы скорей наступили рассвет, утро и можно было уйти из больничного городка. Пусть опять какие-то новые опасности и страхи, бездомность, изнурительная дорожная пыль или грязь, но только подальше от этого места…
10
Дней, наверное, пять или шесть шли мы до Хохла. С частыми дневными привалами в попутных лесках или полевых лесных полосах, потому что нестерпимо болели руки, натертые об оглобли тележки, с ночевками в открытой степи, на голой земле. На кострах готовили себе еду – все ту же картошку в мундирах. Чистить ее – значит терять часть клубней, а это допускать мы не могли, картошки оставалось уже мало, и, кроме нее, у нас больше ничего не было. Иногда добавляли чай, – если в достатке была вода. Леденцы, что мы несли из дома, кончились, но даже пустой кипяток с маленькой щепоткой заварки было непередаваемо вкусно тянуть из кружки после нашего скудного обеда или ужина.
Все шли медленно, сознательно или бессознательно оттягивая свое приближение к Хохлу. Там всех ожидала встреча с немецким начальством, новый этап судьбы, ничего хорошего он не сулил, и люди нарочно растягивали путь. Как ни мучительно было брести с выбившимися из сил детьми и грузом по душной пыли полевых дорог, томясь от жажды, утоляя ее из редких степных бочажин или мутных колодцев в попутных деревеньках, со звоном в голове от зноя, усталости, голода, – все-таки это была еще относительная свобода. А в Хохле, знали и чувствовали люди, будет отнято и это.
Я не могу выделить отчетливо какого-либо одного дня из всего нашего пути, они слились в моей памяти, как будто это был всего лишь один, но бесконечно долгий день. Когда я хочу их вспомнить, прежде всего у меня перед глазами возникает серая от пыли дорога с увала на увал. Она плывет издали и уходит назад, все время вроде бы меняется – и все время остается как бы той же самой. Еще я вижу низенькие, с бревенчатыми или глинобитными стенами, серыми соломенными крышами, стоящие совершенно голо хатенки степных деревенек. Деревеньки похожи друг на друга, каждая – как все предыдущие, так что еще сильнее кажется, будто мы идем, но опять и опять приходим на одно и то же место. Вверху, над головой, пустое небо, бесцветное у горизонта, бледно-синее, даже лиловое, в середине, с одной или двумя полупрозрачными, размытыми облачными полосами – будто кисть с белилами слегка мазнула по небесному куполу. Обочины дороги, полевые межи, приовражные пустоши белы от цветущих ромашек. Почему-то в тот год, в то лето они уродились в невиданном изобилии, невероятно крупными и сочными были их цветы. Это белое кипение, перемешанное с алыми и малиновыми бутонами полевого клевера, представляло редкую красоту. Только вот любоваться ею было некому, потому что истомленные люди брели, полные своего горя, своих дум и забот, совсем этой красоты не видя, не замечая. Не выдержав зноя, усталости, до конца истратив свои силы, люди семействами, группами, которыми они держались, останавливались у дороги на отдых. Ложились в эти ромашки, без жалости их сминая, лежали под солнцем, вдыхая их тонкий медовый аромат, в бесчувствии своей усталости, вероятно, совсем его не ощущая. Но долго лежать не удавалось, обязательно вдоль дороги летел крик: «Геть! Геть!» Люди неохотно, через силу вставали – и снова над праздничными, кипенно-белыми волнами ромашек в молчании тянулись вереницы человеческих фигур, согбенных под грузом, плыли лица, старые и молодые, но все с одним выражением лежащего на всех гнета, напряженной усталости и какого-то тупого внутреннего оцепенения…
Точно отдельные кадрики, картинки, осталось во мне: пятнадцатилетний мальчик, шатаясь из стороны в сторону, катит впереди себя одноколесную садовую тачку, а в тачке, сжавшись комком, как-то боком, вцепившись в борта сухими коричневыми ручками, сидит маленькая старушка. Внук везет свою бабушку… Две женщины несут носилки, на них тоже старуха, – это две дочери несут свою парализованную мать, несут от самого Воронежа. На каждой еще по большому рюкзаку, на носилках тоже лежат какие-то вещи. Мы как раз передыхаем с мамой возле дороги; мама провожает глазами носилки и несущих их женщин, говорит мне:
– Я их знаю, их фамилия Матюшенко. Та, что впереди, преподавательница сельхозинститута…
Двое стариков, старик и старуха, с совершенно белыми головами… Старых людей много среди идущих; я обращаю на них внимание потому, что они такие белые, – как охапки ромашек, меж которых они идут. Старик мал, худ и жилист, у него болезненного, сероземлистого цвета лицо, щеки резко впали, вдавлены под скулами, отчего скулы неестественно, сверх меры выпирают. Наверное, туберкулезник. Это я сейчас понимаю, потому что я врач, мне хорошо знаком такой тип больных. А тогда, девочкой, я просто видела немощного, сморщенного старика. Супруга идет, ступая в пыль толстыми, отекшими ногами в домашних войлочных тапочках, и ничего не несет в руках – нет сил. А старик несет два чемодана. Но как! Они не очень большие и не очень тяжелые, это видно, но у него мало сил и он не может нести их оба сразу. Он оставляет один чемодан на дороге, второй проносит шагов на двадцать, тридцать вперед, ставит на землю, немощной семенящей походкой возвращается за оставленным чемоданом, подносит его к тому, что впереди. Отдыхает возле них минуты две, потом переносит шагов на двадцать вперед один из чемоданов – и все повторяется в том же порядке. Может быть, старик ослабел уже в пути, а может – несет так свою ношу тоже из самого Воронежа. Я смотрю на его челночные движения: вперед – назад, вперед – назад, и думаю: ему же труднее всех, путь, какой одолеваем мы все, для него длиннее в три раза! Дойдет ли он так? А если дойдет, что будет с его донесенными таким образом, ценою тройных усилий, чемоданами? Носится упорный слух, немцы в Хохле просматривают имущество каждого и чуть не все отбирают. Вполне вероятно, что больной, немощный старик трудится совершенно напрасно…
В середине дня, в самый зной, в пустом поле мы натыкаемся на такую картину: вытянувшись, со сложенными на груди руками лежат на земле под отвесным солнцем две женщины. Лица их закрыты носовыми платками. А рядом третья женщина, совсем старая, с растрепанными седыми волосами, падающими ей на глаза, распухшие от слез, обыкновенным кухонным ножом копает для покойниц могилу. Слезы непрерывно катятся из глаз женщины; оставив в земле нож, она подносит к лицу грязные ладони, падает в них головой. Плечи ее содрогаются от рыданий. Вытерев кое-как лицо скомканной тряпицей, она снова берется за нож, режет, долбит сухой чернозем, пальцами выгребает куски, расширяя, углубляя яму. Идущие мимо люди смотрят на покойниц, на плачущую женщину, но такое уже столько раз видено, чувства остаются не задетыми, люди один за другим проходят мимо, в своей притупленности даже не догадываясь помочь женщине хотя бы выкопать могилу.
Мама всматривается в седую женщину, в ее склоненную голову.
– Мария Николаевна, вы?
Женщина поднимает голову, смотрит – и не узнает. Или у нее мутно в глазах от горя, или мама так изменилась, что ее уже не узнают знакомые.
– Катенька… Наташенька… – произносят дергающиеся губы женщины. Плечи ее снова содрогаются, она закрывает лицо ладонями, трясется всем телом. Плач ее сильнее, чем прежде, оттого, вероятно, что есть кому понять ее, разделить ее горе.
Я знаю Марию Николаевну, ее фамилия Брант. Я знаю, видела не раз и ее сестер – Екатерину