мостом или у школы, – полностью обреченный, безнадежный.
Мама и Зоя нервно засуетились. Зоя заплакала, у мамы задрожали руки.
– Боже мой, что же делать?! Что-то надо же сделать! – повторяла мама. – Давайте передадим им деньги, может быть, их отпустят за деньги…
Эти мамины слова услышал мужчина из толпы у моста, сказал – как знающий обстановку:
– Не хлопочите, это бесполезно. Советские деньги для них не деньги, да и никакие тут не помогут…
Автоматчик окриками и движениями автомата уже поднимал на ноги группу, в которой был Шпарак со своею женой. Появились еще два немца, что-то скомандовали – и под их конвоем кучка отобранных людей пошла куда-то в сторону, за вершину холма. Почти все были пожилые и старики и почти все – евреи. Кто прихрамывал, кто торопливо, спотыкаясь, семенил. Мы следили за ними глазами, пока они не скрылись. Зоя всхлипывала, вздрагивая, мама будто закаменела, лицо ее было белым…
13
Как нестерпимо-тягостно тянулись в Хохле дни! Все они были нескончаемо-долгие, накаленно- знойные, с безжалостно пекущим солнцем, душной пылью, застилающей улицы от каждой проехавшей повозки, немецкой автомашины. Сухой жар зримыми прозрачно-дрожащими волнами стекал с окрестных холмов в хохольскую котловину. Как ни горячи были его потоки, как ни пламенно обдавали они тело, а все казалось, что они несут в себе и что-то знобкое, какой-то холодноватый, сверлящий сквознячок. Так сказывалось нервное напряжение, тревожное ожидание своей судьбы, которые мучили каждого из многих тысяч людей, переполнявших Хохол.
Деревенская девочка моих лет из недалекого дома, с гуттаперчевой куклой в пестром лоскутке, несколько раз застенчиво подходила к нашему лагерю на пустыре. Ей хотелось поиграть со мной. Но у меня не было никакого желания, и девочка оставалась в недоумении, почему я не хочу с ней играть, почему меня не заинтересовывает ее нарядная кукла, явно выменянная ее родителями у каких-то горожан.
А во мне точно уже не осталось ничего детского, меня занимали совсем взрослые заботы, заботы нашего с мамой существования. Мама поручила мне заготавливать топливо для костра, и я часами бегала вокруг, старательно выискивая и подбирая все, что могло сгодиться: солому и коровьи лепешки, щепочки и прутики, древесную кору, осыпавшуюся с трухлявого пня. Раза два в день мама уходила к мосту – узнать новости, слухи, все важные известия узнавались там, приносились оттуда, а я, оставшись на пустыре возле нашей тележки и сооруженного стариком Шпараком шалашика, в маленьком тазике, захваченном из бабушкиного дома, стирала с кусочком серого мыла свои трусишки или платьице и ждала, с чем придет мама, что она расскажет. Ближе к вечеру, когда местные жители доили своих коров, мама отправлялась по хатам – купить или выменять на что-нибудь из наших вещей молока и хлеба, а я в одиночку опять занималась какими-нибудь нужными хозяйственными делами и опять с нетерпением ждала маму, гадая, вернется ли она с удачей или у нас и в этот вечер не будет никакого ужина.
Если у меня выпадало совсем свободное время, я не тратила его попусту, в такие часы у меня тоже было занятие: я ходила от одного людского сборища в нашем переулке к другому и слушала, что рассказывают те, кто покинул город после нас и знает то, что при нас еще не случилось. Одни очевидцы сообщали, что возле Дворца пионеров на фонарном столбе они видели девушку, повешенную немцами по подозрению в том, что она разведчица, отправленная нашими с левобережной стороны. В других кучках шли разговоры, что на бывших Романихинских складах возле вокзала осталось много муки и сахара; напрасно наши в последний момент не раздали эти запасы населению, теперь все заберут немцы. На путях у Курского вокзала, говорили другие, тоже осталось немало вагонов с продовольствием и всяким добром, – как жаль, что их не сумели вывезти! Кто-то близко видел горящий завод имени Коминтерна, а пожилой рабочий с этого завода с пристрастием допытывался, что именно там горело, какие цеха, не тот ли, в котором он работал.
Отчетливо, будто держу перед собой фотографическую карточку, вижу одно лицо. В тени плетня на траве сидел разутый, давно не бритый мужчина с маленьким, вдавленным на переносице, словно бы перешибленным носом, мелкими невыразительными глазами, в белой нижней рубашке, нежа на солнце красные ступни ног. С ним рядом сидели его сыновья, трое подростков четырнадцати – семнадцати лет. Жена на чемодане, покрытом полотенцем, резала на длинные дольки крупные желтые огурцы и крестьянский круглый хлеб, большой каравай килограммов на пять; я уже знала, сколько весят и сколько стоят такие караваи; если на деньги – то рублей четыреста. Советские деньги продолжали ходить по рукам, других не было, оккупационные марки появились позже; советские рубли брали, но по-разному, кто – не очень охотно, кто, напротив, с охотой, радуясь, что цены на все невероятно высоки и каждый день растут все выше, что счет идет только на сотенные и полусотенные и они быстро собираются в руках в пухлые пачки; были и такие, и много, кто отказывался от денег, считая их уже никчемными бумажками, соглашался только менять свои продукты на вещи. Или мыло. Мыло стало валютой, как и соль; кто имел в запасе соль и мыло, тот не голодал; за полстакана соли или полкуска стирального мыла, не торгуясь, отдавали каравай хлеба, какой резала женщина, да еще что-нибудь в придачу: солидный пук зеленого лука, десяток огурцов, большую желтую тыкву.
Отдыхая, в ожидании, когда жена закончит приготовления и позовет к трапезе, мужчина спокойно говорил окружающим, что он не боится Германии, пускай везут туда на работу, в прошлую войну с его села были там некоторые в плену, работали у бауэров, в крестьянских хозяйствах, всегда были сыты, справно одеты, получали деньги, даже с собой привезли. «Кто работать умеет – тот и в Германии не пропадет, – негромко, уверенно говорил мужчина, как будто уже побывал там и все знал наверняка. – Немцы – они сами работяги, у них к трудовому человеку уважение. Это лодырю туда страшно, потачки ему не дадут… А трудяга и там себе место найдет. Такому вот, как я, чего бояться? Я всякую работу одинаково могу – и плотник я, и столяр, и печи класть… Поставь меня землю пахать – я и землю могу, не сробею… Сыны мои тоже не барчуки, моя закваска… Вот они, один к одному, все мне помощники. Целая, можно сказать, бригада, восемь рук, – не сгибнем…»
С мужчиной никто не спорил и никто его не поддерживал, казалось даже, что его никто не слышит, хотя слышали многие. Люди точно по общему уговору оставляли его в одиночестве с этими его мыслями, негромкой, нудноватой речью. А он, ни к кому конкретно не обращаясь, все говорил и говорил, просто в пространство перед собой; ему, похоже, и не нужны были слушатели, говорил он главным образом для самого себя, чтобы еще и еще раз себя уверить, что в Германии его ждет именно та жизнь, какой ему хочется, какая ему по душе, по нутру и не вышла у него на родине.
Не один раз вспоминался мне этот мужчина потом, в разные годы. И всегда, когда он всплывал в памяти, мне хотелось с ним встречи – задать только один вопрос: ну, чем вас, эту вашу восьмирукую бригаду, приветила Германия, какими пирогами? Или, может, кровавыми слезами вспоминается она всем вам?
14
За что только, за какие призраки надежды готовы схватиться люди в положении, подобном тому, в каком находилась масса воронежцев, сбившихся в Хохол!
В чьих-то головах родилась и быстро разлетелась по народу идея: надо пробиваться из Хохла на юг, к Острогожску, Россоши, там не немецкие, а итальянские и румынские войска, там совсем другие порядки для оккупированного населения, оттуда не посылают на принудительные работы в Германию, легче прокормиться, эвакуированным дают хлебные пайки. Называлась даже цифра – десять килограммов зерна в месяц на душу.
Из чего родился этот слух, что было в его основе и вообще – было ли что-нибудь? Скорее всего – ничего, просто чистые выдумки, но говорившие подавали эти вести, как тот небритый мужчина у плетня завидные условия жизни для трудолюбцев в Германии, – со всей убежденностью, как будто тоже сами были очевидцами таких порядков и такого обращения.
Я впервые видела, каким заразительным может быть то, что отвечает людским чаяниям. Особенно действовали на людей десять килограммов зерна. Если бы говорилось просто – зерно, это, вероятно, не производило бы такого убедительного впечатления, но точная цифра заставляла всему верить. Люди лихорадочно сбивались в партии – идти на Острогожск и Россошь. К одной из таких партий примкнули и мы с мамой. Звали с собой Зою, но она все еще надеялась, что свекор и свекровь живы, где-нибудь дальше она их все-таки встретит. И не по силам была ей дорога в сто или двести верст с малышом на руках. К тому же – надо было бы бросить все вещи. А как без них?