Это было настоящее бегство из Хохла, от немцев, их власти, ото всего назначенного ими эвакуированным. Люди сговаривались секретно, с оглядкой и опаской. Партия наша, человек сто, больше в нее не брали, чтоб быть незаметней, двинулась в путь тоже тайком, ночью, в полной тьме. Впереди находились те, кто знал дорогу, остальные послушно следовали за передними, больше всего боясь отстать и потеряться во мраке. Сразу же пошли очень быстро, чуть ли не бегом, торопясь поскорее отдалиться от Хохла; шли с таким чувством, будто покидали все плохое, а впереди наверняка ждало избавление.
Не знаю, думали ли организаторы этого побега, его взрослые участники, хотя бы мужчины, обязанные лучше понимать военную обстановку, какой смертельный риск грозит нам всем? Ведь можно было наткнуться на отряд немецкой полевой жандармерии или хуже того – на какую-нибудь немецкую воинскую часть, и немцы, услыхав шум приближающейся из темноты непонятной им людской массы, не долго думая и не разбираясь, из страха, потому что фронтовая зона, в несколько мгновений скосили бы всех до единого из своих пулеметов. Но об этом, как видно, в толпе беглецов никто даже не думал. Удивляюсь и до сих пор не понимаю, как могла не думать и моя мама, всегда, во всех положениях старающаяся быть осмотрительной и руководствоваться здравым рассудком. Поманившая надежда была столь велика, что сделала всех безрассудными, полностью отключила в сознании людей все другие соображения, даже убила чувство опасности – чем может обернуться такая дерзкая попытка.
Ночь была непроглядно-черная, душная, мрак окутывал нас, точно липкая, вязкая мазь. Наша растянувшаяся колонна выбралась из низины – и позади на горизонте возник полукруг розового зарева. Это светил пожираемый огнем Воронеж. Десятки километров отделяли нас от горящего города, но свет зарева достигал нас, алыми полотнищами лежал в степи, красновато красил лица людей, их тележки, колосья ржи и шапки подсолнухов вдоль узкой полевой дороги. Эту фантастическую картину нельзя забыть: угольный мрак, ничего не разглядеть, и в то же время, если присмотреться, впереди и по сторонам все видно, но в какой-то совершенно неестественной, театральной, зловеще-кровавой подсветке. Торопливый, глухой топот ног, поскрипывание колес и грюканье на выбоинах тележек, шумное, учащенное, далеко слышное дыхание людей; все уже усталые, на пределе сил, каждому хотелось бы передохнуть, но никто не смеет остановиться, все торопятся друг за другом, у всех одно стремление – скорей и дальше, дальше от Хохла, все боятся отстать…
Под утро вожаки завели измученных беглецов на луг, в непролазные кусты, где на всех сейчас же набросилось злое комарье. Сидеть в этих кустах было невозможно, но и выбраться из них было уже нельзя, потому что рассвело, нас могли заметить немцы.
Большую часть дня мы с мамой проспали, укрывшись от комаров всей нашей одеждой.
А потом была еще такая же ночь, с торопливым бегом во мраке, алым заревом в половину горизонта, светившим нам в спины.
Утром наша колонна не успела запрятаться, нас остановили немецкие мотоциклисты. Это была та самая полевая жандармерия, о которой все говорили только со страхом. Все немцы были с оружием, в пятнистых касках, в длинных прорезиненных плащах от пыли. Когда они выскочили на тарахтящих мотоциклах, некоторые из наших женщин с криком шарахнулись в стороны, другие оцепенели, и по всем точно ударило электрическим током. Я решила, что это – всё, сейчас они станут стрелять в нас из автоматов. Но немцы, видимо, не поняли, что мы бежим из Хохла, посчитали нас за горожан, идущих как раз туда, на Хохол, и сбившихся с пути. Они жестами показали направление и уехали, не дожидаясь, пока мы тронемся в указанную сторону. Это было мое первое знакомство с чертами немецкого характера: в умах жандармов исключалось, чтобы русские могли поступить как-то по-другому, ослушаться; приказ отдан, – значит, он должен быть неукоснительно исполнен.
Вереница людей и тележек потянулась назад, к Хохлу. Встретился обширный колхозный яблоневый сад с высокой травой между деревьями. Вожаки, несколько мужчин, огляделись, вокруг было пустынно, деревня далеко. Предложили располагаться всем в саду, прятаться в высокую траву. План был такой: переждать дотемна и снова пуститься по своему пути.
В густом разнотравье гудели пчелы и темно-коричневые мохнатые шмели. Деревья были усыпаны яблоками, почти закрывавшими собою листву. Они уже доспевали, сад буквально ломился от гигантского урожая, но я смотрела на яблоки с явственным чувством, что их нельзя рвать, потому что они немецкие. Были наши, советские, колхозные, а теперь, как все вокруг, и они принадлежат немцам, и, если сорвешь хотя бы яблочко, явятся те жандармы на мотоциклах, в пыльных плащах, с автоматами и накричат, ударят, может быть – даже убьют, как за кражу их собственности. Хлопотливо сновали пчелы, их возня на головках цветов была обычной, всегдашней, но мысль о немцах примешивалась и здесь, казалось – и у пчел теперь хозяева они, немцы, потому пчелы и летают так свободно, что работают на них, тот мед, что они собирают, хотя еще не собран, но уже тоже немецкий, весь, без остатка он принадлежит им, есть его будут они, и больше никто его даже не коснется…
Дождаться ночи не хватило терпения. Окружающие поля и видные из сада дороги на холмах были пусты, это соблазняло продолжить путь. Вожаки повели, выбирая совсем глухие тропы, хоронясь по глубоким балкам. Не знаю, сколько удалось так пройти, три километра, пять, – колонна наша снова наткнулась на немецкий патруль, который опять повернул нас к Хохлу.
Еще двое или трое суток продолжались наши блуждания в степи, наши упорные, но бесполезные попытки пройти к Острогожску. Немецкие разъезды, патрули, заставы преграждали нам путь и неизменно возвращали назад. Получалось, что мы не продвигаемся вперед, а кружим в недальнем от Хохла расстоянии.
А потом и вовсе мы оказались с ним рядом, даже крики хохольских петухов были слышны на заре.
Еще день мы провели в поле, в пустом щелявом сарае полевого колхозного стана. Еда почти у всех кончилась, воду делили по глоткам. Ничего не оставалось, как вернуться в Хохол. Там можно было поменять на продукты вещи, там была колодезная вода.
Но там по-прежнему было и то самое пугающее, что заставило из него бежать: регистрация.
15
Неизвестно, что стало бы с нами, если бы мама пошла на регистрацию. Может быть, нас увезли бы в Германию, может, пришлось бы жить где-нибудь в бараке, таскать щебенку для ремонта дороги или, самим умирая с голода, веять зерно в немецкой сельскохозяйственной «экономии», переделанной из совхоза или колхоза. Могло получиться и так, как больше всего боялись мы с мамой: ее, как медицинского специалиста, забрали бы на какую-нибудь службу при немецком госпитале или санатории для выздоравливающих солдат, а меня сунули бы в детскую колонию, где отняли бы имя и под новым немецким или даже под номером стали бы онемечивать, стараясь, чтобы я забыла себя и свое прошлое, своих родителей, свой родной язык и свою родину, стали бы обращать меня в безликое существо со знаком «ost» на груди, понимающее только немецкие команды, годное для одной лишь грубой физической работы, в рабыню для услужения какой-нибудь немецкой семье.
Но помог случай. Мама встретила местную женщину, которая до войны лечилась у нее в больнице. Простые люди умеют помнить добро. Женщина, ее звали Катя, Катерина Игнатьевна, увела нас в свой дом на далекую окраину Хохла, почти на хутор. Мы стали у нее жить, как родственники, как будто мама была ее сестрой из придонской деревни и у нас там все сгорело – и дом, и хозяйство. Маму она переодела во все деревенское, дала ей сапоги, длинную юбку, заштопанную кофту, ватник, платок на голову, научила его повязывать по-деревенски. Меня тоже переодели – в длинное, на деревенский манер, платьице; осенью я носила старенькое, латаное пальтецо, мальчуковые ботинки. Все наше городское хозяйка спрятала подальше. С нею мама ходила в поле на уборку колхозной картошки и свеклы. Немцы заставляли местное население собирать колхозные урожаи. Продукты они тут же увозили, но все-таки колхозникам кое-что перепадало. Перепадало и маме, иногда она приносила с собой немного картошки, иногда – кое-какие овощи. Колхозные женщины, конечно, все до одной понимали, что мама не колхозница, видели, что она неумела и непривычна в деревенском труде, что мы не из придонской деревни, а воронежцы. Но никто нас не выдал немецкому начальству. В колхозе был бригадир, из местных, поставленный немцами; он тоже, конечно, все видел и понимал, но Катерина Игнатьевна время от времени поила его самогоном, и он тоже делал вид, что ни о чем не догадывается; наряжая женщин на работы, называл маму «сеструхой»: «Ты, Катерина, с сеструхой вот что будешь делать…» Но слово «сеструха» он всегда произносил слегка подчеркнуто, чтобы Катерина Игнатьевна и мама не забывались, всегда помнили, что он отлично знает их секрет, – какая моя мама Катерине Игнатьевне сеструха. В колхозе, заодно сказать, было много подобных