«сеструх», «племянниц» и просто «родни», деревенские люди почти все подряд старались помочь попавшим в беду горожанам. А у бригадира, видно, на уме были свои расчеты, ему были кстати эти «лишние» рабочие руки, без них при полном отсутствии мужчин было бы не осилить полевые работы, выполнять немецкие приказы.
Я не была для мамы обузой, только «ртом». С деревенской ребятней я пасла чужих коров и телят, помогала крутить мельнички, на которых местные жители мололи зерно, выбирать на огородах картошку. За это хозяйки вознаграждали молоком, отсыпали горсть-другую муки, наделяли кочанчиком капусты, котелком картошки.
Поздней осенью в центре Хохла в небольшом доме открылась «гимназия», и я пошла туда со своими деревенскими подружками в четвертый класс. Учительница была русская, но проинструктированная немцами и обучавшая по их программе. Первый урок был по географии. На доску учительница повесила обычную школьную карту, изображавшую нашу страну, и, показывая на нее, сказала, что это территория «бывшего Советского Союза». Я едва досидела до конца урока и ушла домой, – я не могла оставаться в классе и слушать учительницу, ее географию, переделанную на немецкий лад. Дома я долго и горько рыдала от этих ее слов – о «бывшем Советском Союзе». Они утверждали то, что стало, и отнимали все, что было у меня прежде, там, в Воронеже, – сам Воронеж, мое детство в нем, мою улицу, мой дом, книги, школу, моих друзей и товарищей по дому и классу, моего папу, бабушку, всю нашу жизнь, все, что в ней было и должно было еще быть, – все, все, все… Я рыдала до прихода мамы с «бывшего» колхозного поля, а потом и у нее на руках, а мама не находила слов, как меня успокоить, и, прижимая к себе, гладя мою голову, только повторяла: «Все будет опять, вот увидишь… Все вернется…»
Глубокой зимой, в конце января, в лютую морозную ночь в Хохле запылали десятки пожаров: немцы зажгли пекарню, которая делала для них хлеб, все свои склады, большую конюшню со своими лошадьми, двор с санями и повозками, и по этим пожарам, по панике немцев и их стремительному бегству среди ночи село узнало, что подходят наши войска.
С грохотом распахнулась в нашей избе дверь и, в клубах морозного пара, с пистолетом в одной руке, электрическим фонарем в другой, в наш дом вскочил молодой, розоволицый от мороза и бега лейтенант в ушанке, белом полушубке и валенках. Ему и бойцам показалось, что в нашем доме укрылись немцы.
Лейтенант был воронежец, а мы были первые воронежские жители, которые ему встретились. Фамилия его была Песков.
– Надо же! – воскликнул он, узнав от мамы, что мы с Халютинской. – А я с Малой Чернавской, это же совсем рядом!
Тут же он обрадовался еще больше, когда мама сказала, что работала в госпитале, а госпиталь находился в Четвертой школе.
– А я в этой школе учился! Это же моя школа!
Его бойцы побежали дальше, где-то вдали хлопали их выстрелы, а Песков еще с минуту оставался в избе и поспешно расспрашивал маму про Воронеж: что в нем разрушили немцы своими бомбежками, стоит ли бронзовый Петр и как это происходило – изгнание жителей. В городе оставались его родители, и он не знал, что с ними, где они. Мама рассказывала, а у него все мрачнело лицо, даже сбежал румянец, все круче обозначались скулы. Он сказал:
– Ну – ладно! Мы с них за все это спросим. Они нам за все ответят! Через шесть месяцев мы будем в Берлине!
Он глубже насунул на голову шапку, кивнул нам прощально и ободряюще и шагнул за порог – таким твердым и решительным шагом, с таким лицом, как будто намеревался прямо от нас идти и нигде не останавливаться и дойти до самого Берлина.
Песков ошибся на два года и три месяца, но всегда, когда говорят о войне и нашей победе, я вспоминаю этого Пескова. Да, наша армия победила потому, что у нее стало больше самолетов, танков и пушек, но, главное, потому, что был этот Песков, были миллионы таких Песковых, которые еще тогда, когда даже Курск не был взят и до Германии было еще две тысячи километров напряженных тяжелых боев, всей душой верили в наш флаг над Берлином и были готовы сделать и отдать ради этого всё…
Как выглядел Воронеж после освобождения от немцев – известно. Эти фотографии есть в музее, напечатаны в книгах. Это был мертвый город, черный от сажи. Каменные здания высились, как скелеты. Ни одного целого дома, ни одного целого стекла… От Петра в сквере, о котором беспокоился лейтенант Песков, остался один камень, немцы украли памятник, увезли, чтобы сделать из него патронные гильзы…
На месте бабушкиного дома и сада мы увидели пустырь, пепелище.
Мы долго ее искали, спрашивали о ней всех, кто мог что-либо знать, долго хранили надежду, что она жива; однажды маме сказали, будто бабушку видели в Усмани. Мама сразу же туда поехала, искала ее там; нет, это был просто ошибочный слух.
А осенью сорок третьего года стали раскапывать расстрелянных в Песчаном логу и среди полуистлевших останков, вместе с документами других людей нашли ее паспорт: Евдокия Максимовна Ивахина… Мама ездила на эти раскопки. От людей уже почти ничего не осталось, опознать их было невозможно, мама только подержала в руках бабушкин паспорт…
Как тяжко, мучительно, долго налаживалась жизнь в разрушенном городе – это тоже известно: еще жива людская память, есть книги; не стоит все это повторять.
Мало-помалу, но тоже наладилась и пошла дальше и наша с мамою жизнь. Мы долго ютились по разным подвалам, частным углам; наконец, обзавелись своим сносным жильем. Мама опять работала в своей, заново восстановленной, больнице, я опять ходила в свою, заново отстроенную, школу. Потом – как награда за все – май сорок пятого года, его солнце, флаги, цветы, музыка…
Город отстраивался, жизнь людей все больше входила в нормальное русло, время все дальше относило военные годы. Наконец, пришла пора, когда, казалось, можно было уже сказать, что все стало на свои места…
Но не было папы, не было бабушек, не было дяди Миши, дяди Феди, дяди Лени… Не было многих-многих наших родственников, далеких и близких, друзей и просто знакомых; когда мы с мамой начинали считать – получался длинный-предлинный, прямо-таки бесконечный список… Дядя Леня погиб в десанте на Керченской косе. Мы долго этого не знали. Но в начале семидесятых годов школьники местного совхоза нашли в соленом морском песке его полевую сумку с документами, домашним адресом, разыскали нас через газету и прислали эти вещи…
Что сказать о себе сейчас? У меня все хорошо, даже очень хорошо: муж работает инженером на одном из заводов, ему пятьдесят, но он вполне здоров, есть сын, молодой, но уже пользующийся уважением врач, есть внуки, есть хорошая просторная квартира, интересная работа: я заведую больничным отделением, как когда-то мама.
Но… Один мой больной говорит: я редкий больной, исключительный, у меня от войны осколок в сердце… А я думаю – все мы живем с такими осколками… Все, кого коснулась война… Я не могу слышать военные марши – сразу вспоминаю, как шли на вокзал колонны призывников, наголо остриженных, в еще не обмятом обмундировании, и женщины – матери, жены – бежали за этими колоннами и все смотрели, смотрели на своих… Я не могу видеть хроникальные фильмы о войне, как горят наши деревни и города, как падают наши солдаты, – все мне кажется, что это мой папа умирает на черной земле…
Короткие радости Максима Тимофеича
Запрягать Максим Тимофеич стал еще в темноте. Лошадь, приученная на колхозной работе без определенного над ней хозяина повиноваться всем, кто подойдет, покорно нагнула голову и сама просунула ее в хомут; не дергаясь и не упрямясь, зная, что все равно заставят, дала надеть на себя уздечку, всунуть в рот железные удила.
– Эх, не ту Родька привел! – который раз посетовал Максим Тимофеич. – И стара, и изъезжена уже вся. Копыта растресканы, хвост редкий… Ну да что ж, – утешил он себя, – ладно, и такая пока поработает…
Максим Тимофеич только поначалу сильно расстроился, а сейчас горевал уже больше по привычке. Будет еще случай, верил он, заменят они с Родькой эту конягу. А то и вторую заведут. Теперь, когда Родька полицаем при немецком коменданте, права и возможности у него большие. Что лошадь! Всех вон немцы из города выгнали, никого не допускают, а Родька – на?, отец, езжай за барахлишком! – принес пропуск на желтой картонке с черным, раскинувшим прямые крылья орлом…