Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.

— А может, уж спуталась с другим! — Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: — Приеду — убью! — И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?

Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном — о смерти, о голоде, о человеческих муках.

Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.

Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.

Много ремесел узнал Углов.

— Руки у меня золотые, — говаривал он без похвальбы, — а голова дурная, темная.

Но это было неверно.

Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.

Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.

Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:

— Вы комиссар?

Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.

— Верно! Комиссар я. — И, хлопая Вальку по плечу, добавил: — Комиссар… А ты кто, шкет?

Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было — не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.

Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:

— Була у собаки хата!

Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:

— …Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»

Где происходило, когда, с чего пошло — этого из его рассказов нельзя было узнать.

Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:

— Ну, а дальше — мура! — и вытаскивал длинный ситцевый кисет.

Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.

— Ну а как там кушать будут — это нам без надобности, — объяснял он. — Не для жратвы мы этот огород городим.

— Каждому по дому достанется, а? — спрашивал матроса Валька.

Хворост сердито смотрел на него:

— Тебе зачем дом? Тю, скаженный!

И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.

— По-людски будут люди жить, — добавил Хворост. — И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.

Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.

— Ну да, в Чека! — равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.

Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:

— Товарищ Хворост… — Он замялся и вдруг докончил шепотом: — А расстреливать вам приходилось?

Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.

— Приходилось, — ответил он.

— Как же так?! — закричал Валька в ужасе. — Людей?

Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:

— А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.

Через несколько дней кто-то спросил:

— А при коммунизме будут расстреливать?

Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:

— Не будут! Нипочем не будут!

Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.

— Ну, прощай, скаженный! — сказал он Вальке на расставанье. — Может, свидимся еще.

Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.

— Слеза? — недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.

— Чекист не будет нюнить, — отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.

А Валька уверял, что была слеза.

Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.

Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так — трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»

Мы знали: это — вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала — хорошая, украинская, печальная песня.

А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, — эх, песни!

Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?

У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов…

Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.

Хрипло и мерно пели они:

Смело мы в бой пойдем За Русь святую…
Вы читаете Мое поколение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату