Кара-Суя дышалось влажным, смоляным воздухом легко. Хрупко, сахарно вдавливался под ногами влажный песок с гравием — уже успела лечь на землю роса. Узкий тротуарчик вдоль стандартных домиков, по которому они шли с подполковником Мореновым, не был заасфальтирован: строители еще с весны насыпали песок с гравием, но почему-то дело не довели до конца, а теперь — Фурашов это знал — строителей срочно сняли со всех второстепенных участков, послали заканчивать работы по «Катуни» на других объектах. Нет, все-таки молодец Борис Силыч, говорят, вопрос ребром поставил: мол, задел аппаратуры «Катунь» большой — хоть сейчас на все объекты можно поставлять, а строительные работы безбожно отстали... Фурашов услышал об этом в Кара-Суе от представителей промышленности: хотя не все гладко прошло с пусками и случай с Умновым омрачил обстановку, но Борис Силыч вовсе не собирался сдаваться. Видно, и утренний наезд «промышленников» в часть — звенья одной цепочки...
Все эти соображения и выкладывал Фурашов подполковнику Моренову; он испытывал доброе, умиротворенное чувство, вдруг обнаружив для себя, что рядом с замполитом ему сейчас легко, покойно, и рассуждал он будто вовсе не с собеседником, а с самим собой. Моренов слушал не перебивая, склонив голову, по привычке сложив руки ладонь в ладонь за спиной. Фурашову казалось, что молчаливость замполита объясняется той озабоченностью, какую ему удалось передать, и, чего греха таить, испытывал от этого удовлетворение.
Однако он не знал, что причина молчаливости Моренова крылась далеко не в том, о чем рассказывал Фурашов, — Моренов, безоговорочно принявший «Катунь», поверил в новое дело и знал: тут какие бы ни были трудности, все в конце концов образуется, встанет на место. Угнетало его иное... То, о чем ему когда- то сообщили под секретом в политуправлении и чему он тогда не больно поверил, теперь подтвердилось, это уже не упрятать, и, думай не думай, скрывай не скрывай, — все откроется, станет известным. Шила в мешке не утаишь. Было досадно от беспомощности: да, в таких делах не очень-то поможешь. Видеть, как погибает человек, созерцать трагедию, сознавая, что не можешь отвратить гибель, — это угнетало и бесило его. В огонь, под пули, на мины, в открытую сцепиться с пороком, злом, за человека Моренову привычно, он в таких случаях вроде бы знал все мудреные приемы — жизнь научила. А вот что делать, ежели речь идет о женщине, жене командира, и порок особый? Это не с Русаковым вести душеспасительные беседы, а он тебе: «Не пьем, господи, лечимся...»
И надо же было увидеть ему эту картину вчера! Допоздна он задержался на «лугу», а потом еще и заглянул в казарму. Сумерки уже сгустились, тусклые огни зажглись в домиках, когда он шел домой. Тепло и уют, обжитость, так нравившиеся Моренову, царили в окружающем; были и еще поводы для доброго настроения: укреплялись связи — в районных организациях оказывают полную поддержку, понимают значение их части да и шефов нашли активных.
Он подходил к домику командира и тут-то увидел ее, Валентину Ивановну. Увидел и не поверил своим глазам: она шла впереди него, неуверенно, судорожно стремясь сохранить равновесие, — ее то и дело уводило с дорожки в сторону. Светлое платье помято, волосы в беспорядке, оголенные руки словно бы искали опоры в воздухе. Он успел подумать: с ней плохо, что-то случилось — не с сердцем ли? Но из калитки выбежали девочки, прижались с боков, повели к дому. «Мамочка! Мамочка!» — ударили по нервам испуганно-тревожные голоса. «Так ведь она...» — Моренова испугала невероятная догадка.
И сутки эти для него оказались омраченными, он и сейчас испытывал страдание, — конечно же, Фурашов, рассказывая ему о кара-суйских делах, не знал и не догадывался о его истинном состоянии.
Впереди за редким штакетником у крыльца фурашовского домика открылись круглоголовые, аккуратно подстриженные липки. «Сказать или нет?» — мучительно, до боли в затылке думал Моренов; эта боль являлась постоянно, когда он не знал, как поступить.
Поравнялись с домиком, в котором жили Овчинниковы и майор Карась; участки у дома резко отличались: на карасевской половине — ухоженные грядки зеленого лука, клубники, огурцов, помидоров, на овчинниковской — буйное господство цветов: садовые ромашки, хризантемы, флоксы, гладиолусы... В глубине двора перед домом меж двух сосен — белый гамак; кажется, Милосердова лежала в нем: спортивные брюки, цветная кофточка, в руках книжка.
— Как она? — Фурашов кивнул на гамак, чтоб перевести разговор: все равно всего, что было в Кара- Суе, не перескажешь, да и впереди дом, сердце призывно екнуло.
— А-а, — протянул Моренов, проследив за взглядом Фурашова. — Был разговор. В самодеятельность хотел... «Тридцатилетней бабе ноги перед солдатами задирать? Другое бы предложили!» Отчитала! — Он качнул крупной головой.
От Фурашова веяло опаленностью и жаром степи, травами, в подтянутой, упругой фигуре — сила, уверенность. «И такому-то человеку напасти!» — с горечью подумал Моренов и стал рассказывать о другом: ездил к новым шефам на отбелочно-красильную фабрику; работает магазин; открыли детсад; Вера Исаевна Овчинникова просто молодец. Но есть и загвоздка...
— Какая? — спросил Фурашов.
— Загвоздка существенная. Воспитательницы одной нет, а главное, медработника... Медсестра нужна.
Замполит прямо, открыто посмотрел на Фурашова: сказать ему — может, Валентина Ивановна, она же медик, могла бы... Но Фурашов опередил:
— Поищите. Поговорите с женами офицеров.
— А может, Валентина Ивановна?
— Не знаю...
Напротив, через узкую проезжую часть, тоже немощеную, лишь окопанную, запрофилированную, с детской площадки выскочили дочери Фурашова и, сверкая худыми, голенастыми, точно журавлиными, ногами, подлакированными загаром, поскакали наперерез отцу. Все повторилось на глазах Моренова, как вчера, но теперь они облепили отца. Моренов, глядя на их возню, подумал: может, хорошо, что так оборвался его с Фурашовым разговор, — разберутся в конце концов сами. Фурашов обнимал дочерей, гладил по блестящим, как у матери, темным и гладким волосам. Катя уже завладела чемоданчиком и, прижавшись щекой к рукаву отцовского кителя, вдруг сказала:
— Папочка, а мама... опять...
И словно ее ломкий голосок ударил по расслабленным нервам Моренова, и он тут же отметил: Фурашов будто обмяк, опустил руки.
— У-у, дурочка! — оглянувшись на Моренова, строго и недовольно сказала Маринка.
— Ну, пошли, пошли... Дома обо всем! — спохватился Фурашов и, кивнув замполиту, легонько подтолкнул девочек к калитке.
Моренов невольно проследил за ним: Фурашов прошел калитку, грузно передвигая ноги.
Она, должно быть, не ждала. Когда он ступил на веранду, Валя, увидев его, удивленно обрадовалась, поднимаясь с дивана и откладывая вязанье, сделала навстречу шага два. Волосы всклокочены, не прибраны, под глазами усталые складки, губы поджаты, возле уголков просеклись скобочки. У Фурашова больно отдалось в сердце: а ведь она постарела! «Здравствуй, мать». Ему казалось, интонация его была обычной: он минутой раньше, входя на крыльцо, решил ни словом, ни намеком не дать ей почувствовать, что уже знает о ее срыве, и теперь полагал, что не выдал себя.
Но отметил: шаг ее спутался, и словно бы радость и горечь, как две волны — прямая и обратная, — столкнулись на ее лице у припухлого, расслабленного рта, губы чуть покривились, по ним будто прошла рябь. А дальше — шаги торопливые, неровные. Покорно, отчаянно ткнулась ему в грудь, забилась в беззвучном плаче.
— Ладно, ладно, — повторял Фурашов, поглаживая ее волосы, пахнущие знакомым, волнующим теплом, почему-то хвоей, и чувствовал — комок застрял в горле. — Выходит, подрасшатались нервишки...
Девочки застыли у дверей, горестные, сиротливые: они все понимают, хотя лучше бы им быть в неведении. И, усилием преодолевая гнетущее состояние, Фурашов легонько отстранил от себя Валю, сказал:
— Ну, будет, будет, мать! Давай лучше поужинаем все вместе, наверное, и дочки пробегались...
— Сейчас! Сейчас! — Она заторопилась, ладонями, по-детски вытирая слезы.
Рука Фурашова скользнула по волосам дочерей — по одной головенке, по другой. Те сразу ожили: Катя, улыбаясь, заспешила с отцовским чемоданчиком к кровати — раскрыть, узнать, что там. «Айда, Марина,