потом страшная напасть — война! Городок жил, хотя и тихо, пасмурно — слухи с фронта нерадостные, — но пока особо примечательного, отличного от прошлого не обнаруживалось; одно было новым — призывные пункты работали день и ночь. Позднее через город по однопутной колее пошли эшелон за эшелоном — новобранцы будущих дивизий сибиряков...

И опять был день, не тот памятный, зимний, с орудийной пальбой льда на Бухтарме, когда уезжал из села в город на санях, а другой: ясный, чистый, летний, какой выдается только тут, в предгорьях, когда сахарная островерхая голова Белухи кажется рядом — протяни руку и потрогай обжигающую ледяную вершину. В такие солнцестои раньше бы уже тянулись в горы люди, с ведрами, корзинами — за кислицей, ревенем. День, казалось, принесет удачу, и Моренов явился в военкомат. За столом знакомый батальонный комиссар, усталый, с красными глазами, — дел невпроворот, день и ночь работа. Долго он перечитывал длинную петицию Моренова и, видно, не удивился бы словам «прошу отправить на фронт» — теперь это было не ново, но, дочитав и наконец с трудом поняв, что инструктор горкома комсомола просится на фронт, подняв голову, скосился на Николая — и за черную лакированную трубку: «Алё! Горком? Товарищ Петрашов? Да уж дела! Точно! Вот Моренов... Да, заявление принес. На фронт просится. Ну да, считает, без него фашистов не придавим! Ясно, ясно, посоветоваться хотел, товарищ Петрашов... До свидания!» И сразу разворот плеч под коверкотовой гимнастеркой, взгляд ласковый, улыбчивый, а руки медленно свернули заявление, еще раз свернули и еще... «Возьмите, товарищ Моренов. Товарищ Петрашов считает: здесь тоже фронт».

Моренов тогда ушел к вокзалу. Площадь запрудили снующие, торопливые люди из проходящих эшелонов: бегали к ларькам, за водой с чайниками, бутылками, разными посудинами. Николай растворился в человеческом муравейнике на перроне. Озабоченно проходили вдоль вагонов командиры, нервно, крикливо отдавали распоряжения, подгоняли, и Моренов слышал: то там, то сям один-двое отстали... Оттого-то, видно, нервничали командиры. Уходил один эшелон, кое-как собравшись; над скрипучими товарными вагонами летели тревожные призывы трубы «та-та-та», на его место, трудно отдуваясь, паровоз выкатывал из-за стрелок новый эшелон, и все повторялось: бросались из вагонов люди, как муравьи, заполняли перрон, булыжную щербатую площадь, и опять Николай слышал, когда сходились командиры, — есть отставшие... И вдруг словно ударило его: «Отставшие?! Значит, могут быть приставшие?»

На другой день, сложив бумаги в сейф, пришел снова на вокзал, уверенно влез в один из вагонов отходившего эшелона. С «сидорами», полными домашней снеди — пирогов, яиц, гусятины, колбасы, — ехали будущие солдаты, а у него, Моренова, в сумке — пяток книг да каравай хлеба, но сибирский, пшеничный... «Дык как ты, паря, отстать смудрился?» К Николаю тотчас подсел крепкий бородач с карими блескучими глазами, с виду кержак. После он щедро раскрыл свой «сидор» с припасами — на всю дорогу.

Разгружались в Казани, строили всех на пустыре, за товарной станцией, выкликали по списку и тут же в стороне перестраивали по ротам, переписывали фамилии в форму первую — списки личного состава. Перечитав всех по тем спискам, командир глянул по пустырю, на котором еще недавно было не меньше полутора тысяч человек, увидел — по пустырю разбросанно торчат три фигуры, подскочил к Николаю, хрипло спросил: «А вы! Ваша фамилия?» «Сейчас начнутся разбирательства — кто да что... — мелькнуло у Николая. — А в двадцати метрах роты, туда бы — и все...» Покосился — рука капитана (шпала в петлице) сжимала списки, один лист отвернут, хоть и далековато, но прочитал все же фамилию, имя, отчество.

«Федоров Сергей Федорович...»

Стрельнул капитан глазами в список.

«А почему спите? В десятую роту!»

На душе — радость, а ноги приросли к выжженной земле: пронесло. В строю роты, когда подошла очередь, назвал уже свою фамилию: Моренов Николай Федорович...

И новые видения: горькие дни отступления.

Осень стояла золотая, как на старинных картинах. Запоздалая паутина плавала над землей и обматывала тонкими серебряными нитями пожелтевшие, но густолистые березы, прихваченные багрянцем клены у дороги; в глубине перелесков пламенела несорванная рясная калина, отяжелело гнула к земле гибкие пустотелые ветви; кусты волчьей ягоды играли красными, зелеными, фиолетовыми листьями — глянцевыми, будто обрызганными лаком, и темные, переспелые, ядреные от сока ягоды, казалось, вот-вот начнут лопаться сами. Тоска витала над всем.

Куда уходили, зачем уходили, пожалуй, толком и не знали. Ночами позади, на западе, полыхали зарева, гудели орудия. Шли колонной и спали на ходу. Бухнуться бы на обочину дороги, в жесткую, пыльную траву — и сразу в сонное небытие! Никогда до этого Моренов не предполагал, что можно спать на ходу.

Суток десять отходили — говорили, на новый рубеж: ночью — многокилометровый марш-бросок, днем — оборона, окапывались на всякий случай.

Объявят привал — прилечь бы, смежить глаза, расслабиться, но тут как тут он, Зубов, большой, по- медвежьи тяжеловатый боец, просит: «Ну-тко, друг, почитай этого... Есенина-то! Как там про наши-то места. Больно-тко, честная мать, хорошо!» Попал Николаю томик Есенина в теплушке, оставленный вместе с другими книгами, видно, по ненадобности — на фронт ехали.

За Зубовым тянутся другие солдаты. Даже из соседних повыбитых рот заявятся, лежат, курят, слушают, лица, как на иконах, строги. Зубов же подложит под голову самозарядную винтовку, обнимет ее ручищами и не спускает наивно-детских, завороженных глаз, не смигнет.

Покраснела рябина, Посинела вода. Месяц, всадник унылый, Уронил повода...

Кончал Моренов читать одно стихотворение, другое, сламывала усталость, а в глазах слушателей настороженное ожидание: ужели бросит? И сглатывал в першившем горле слюну.

Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад. Только ты меня уж на рассвете Не буди, как восемь лет назад...

Затаившись, молчат, даже цигарки, загашивая, вдавливают в землю осторожно, пугливо и словно забывают обо всем, будто нет ни войны, ни горя, нет и не будет через минуту властной, отрывистой команды капитана Пухомлина: «Встать!»

Пухомлин — высокий, суховатый. Кадык на тонкой шее кулачком ходит взад-вперед. Затянут по гимнастерке наплечными портупейными ремнями, скупой на слова и вроде семижильный — ничто его не берет, глаза только налиты красным свинцом. Однажды отвел в сторону. «Приглядываюсь к вам, красноармеец Моренов... Кем на гражданке были?» Замялся было Николай Федорович. «Только правду!»

И странно, рассказал, как на духу. Постегал капитан по планшету сизым прутиком тальника. «Комсомольский работник... Доложу командиру полка. Оборону будем занимать, заместителем политрука назначим. А самовольство — плохо, хоть и на фронт, а не с фронта...»

И назначили.

Потом был тот черный день. Врубился он топором на всю жизнь. Батальон отрезали от полка и танками загнали в лес — нелегко гитлеровцам это удалось. Но и от батальона после собрали всего человек сто двадцать, две пушки-сорокапятки да три лошади. И все.

Двое суток шли лесом, бруснику и чернику ели, рты — будто синие чернила каждый пил. На третий день подошли к реке, за ней по карте — широкий грейдерный тракт. Верили, что наши там, на восточном берегу, заняли оборону. Соединиться с ними — единственная задача.

Капитан Пухомлин объявил привал, собрал командиров. Портупеи по-прежнему опоясывали его, только левая раненая рука — в шинах, на перевязи, пальцы — вздувшиеся обрубки. Но выбрит, как перед театром.

Вы читаете Ударная сила
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату