понятиям, это вспоминать, страдать, печалиться, потакать себе. Не вспоминать нужно, а поминать, отдавать должное. Чтобы все по делу, а не в мечтах никчемных.
Вот и сейчас, на лесной тропе, «думала» она глазами, слухом нерастраченным, всматривалась, внюхивалась в бытие с жадностью человека, полюбившего жизнь напоследок дней своих с такой невероятной силой, с таким светом, что, глядя на окружавшие ее деревья, травы, ручьи, щебет птиц и ветра вздох, почти сливалась с ними в нечто единое, — и, казалось, не разлучить ее теперь с жизнью ни одиночеством, ни смертью.
Кланяясь земле, беря возле ног своих ягоду или гриб, побег ромашки или зверобоя, Олимпиада никогда не торопилась, не хапала, не хватала, но всякий раз — как бы здоровалась трепетно, вежливо с творением сада земного.
Из-за множества морщин лицо Олимпиады утратило способность морщиться — улыбаться, хмуриться, вспыхивать и остывать. Нельзя сказать, что лицо ее окаменело вовсе, — ведь были глаза! Некогда голубые, а теперь — словно увядшие василечки. И глаза эти, помимо своих прямых обязанностей, научились, когда это нужно, и ликовать, и удивляться, и прощать, а то и плакать без слез, и даже как бы разговаривать, мыслить.
Лицо ее — а правильнее лик — и прежде удлиненное, сузилось до крайних пределов, усохло, сжалось, спеклось. Нетронутым, нерушимым выпирал из этого лица лишь великолепный нос Олимпиады, из тех носов нос, о которых говорят: на двоих рос — одному достался. Прямой, гордый, сильный. Рот из-за отсутствия зубов ввалился, гофрированные губы собрались в устье, словно сквозь них пропустили резинку.
Все лишние соли из суставов Олимпиада повыгоняла настоями трав, и потому руки у бабы Липы не смотрелись изуродованными, они лишь потемнели, словно выточенные из красного дерева.
Одевалась Олимпиада Ивановна монотонно, в одно и то же: сейчас, летом, — в широкое, длинное до пят платье-рубаху, некогда черное, а теперь серое, как дорожная пыль. На голове стираный-перестира-ный ситцевый платок, повязанный наглухо под подбородком и вокруг шеи; на ногах — парусиновые «спортсменки». В руках палка. Случайная. Всякий день — иная. Подобранная в лесу и приносимая затем в дом как дрова.
Сегодня Олимпиада бежала в сторону недальнего лесного озера — пособирать брусничного листа мочегонного, да за прошлогодней клюковкой: авось повезет стакашек дряблой ягоды снять на кисель. Клюквенного киселя захотелось. Кушанья зимнего.
Звериное рычание услыхала она ближе к озеру, там, где мшистая тропа уже прыгала по кочкам, а парусинки на ногах потемнели, пропитываясь стоячей, душной водой, круглые сутки сохранявшей в своих зыбких глубинах дневной, солнечный подогрев.
Олимпиада остановилась. Несуетливо перекрестившись, подставила левое, более «острое» ухо под наплывавшие со стороны озера неприятные утробные звуки. И вдруг поняла: рычал человек. Какая-то ниточка жалобная вплеталась в тягуче-ров-ный густой рев. Еще с минуту простояла, не двигаясь, пытаясь проникнуть в смысл звучания. А затем побежала на голос, отбросив сомнения и страхи. Когда рычание (или стон?) на какое-то мгновение исчезало, захлебывалось, Олимпиада решалась сама подавать голос и, прервав бег, исторгала тонко звенящее «Э-эй!». И тогда стон возобновлялся, и баба Липа кидалась на этот стон, как на глас трубы «архангельской»— жертвенно и с каким-то полузабытым девическим восторгом.
На влажных, сочных мхах — голова на кочке, туловище подтопленно в коричневой, цвета чайной заварки жидкости — лежал человек, мужчина, с лицом, хотя и бородатым, однако не старым, но страшно опухшим, неестественно поголубевшим, с отсутствующими передними зубами; воющий рот в недрах бородки оскален. Губы разбиты. На лбу, скулах и носу — влажные ссадины.
Потом, когда лицо человека было ею рассмотрено и само собой сложилось мнение, что человек этот совершенно Олимпиаде незнакомый, переключила внимание на его одежду: штаны бумажные, недорогие синие, потертые, городские, с железными пуговками, как бишь их… джинсы; на плечах клочья грязной рубахи. Куртка клеенчатая, тоже синяя, валяется в стороне, ближе к воде, можно сказать — в озере плавает. На ногах кеды резиновые с белыми подошвами. Нездешний человек. Скорей всего рыбак. Приманенный в эти места озером.
— Сынок… — обратилась Олимпиада к поверженному. — Что с тобой?
Мужчина медленно катнул по кочке голову, как бы ловя обезображенным лицом голос бабы Липы; затем попытался раздвинуть веки заплывших глаз. В образовавшиеся щели на Олимпиаду глянула живая душа, плескавшаяся где-то на донышке взгляда. Распухшие губы со свистом разошлись, выдохнув два слова:
— Ты… хто?
— Олимпияда, сынок, здешняя жителька, подлиповская. Кто ж тебя так, сердешного? Уж не ведмедь ли подмял?
— В-волки, бабушка, двуногие погрызли, — отвернулся, голова расслабленно попятилась, угнездившись в ранее утрамбованной лунке. — Помоги, бабка… Спрячь. Сделай что-нибудь.
Олимпиада Ивановна засуетилась, заохала. Первым делом куртку синюю палочкой из озера вылавливать принялась. Платьишко под резинки сподних штанцов кой-как подоткнула, чтобы не замочить. Спортсменки долой сняла, в черную воду полезла. Изловив куртку, подступила к побитому, от которого, теперь уже явственно, пахло перегоревшим винцом.
Так в нежилой, можно сказать — покинутой людьми, Подлиповке появился новый, четвертый по счету, житель, а именно Васенька Парамонов, дитя человеческое, недоучка из студентов театралки, художник- авангардист, выставлявшийся в «интеллектуальных» квартирах поклонников и собирателей современной живописи, а ныне — бомж, бродяжка, человек без определенного места жительства.
Несколько дней тому назад дотошная проводница сидячего «Ленинград — Новгород» выпихнула Васеньку из вагона, как безбилетника, на одной из маленьких лесных станций, где не было вокзала, но имелась голубая, пропахшая табаком и скукой дощатая торговая точка под названием «Ларь». Вокруг станционной платформы на обширной поляне, как разметанное, времен Мамая, войско, валялась леспромхозовская древесина: бревна, поленья, плашки, чурки. Ноги Васеньки скользили в раскисшей чешуе елового и осинового корья, удобренного щепой и опилками и устилавшего окрестность мощным «культурным» слоем, а точнее — пластом.
Забыв про свое хроническое безденежье, Васенька Парамонов направился в «Ларь». Безо всякой мысли, безо всякой надежды на покупку. Движимый исключительно инстинктом самосохранения.
Харч на прилавке заведения имелся, хоть и скромный, залежалый, но и он стоил денег; консервы «Ставрида в томате», печенье «Лимонное», карамель «Клубничная», варенье из черноплодной рябины. Из напитков — средство для укрепления волос «Кармазин».
Трое возле «Ларя» сами предложили ему перекусить, заметив, что Васенька не спешит делать покупки, мнется перед прилавком, проявляет нерешительность, зачем-то перекладывает из кармана в карман паспорт в целлофановой оболочке, словно что-то ищет в бордовой книжечке, но почему-то не находит.
— А ты не стесняйся, борода, — протянул Парамоше банку с черноплодкой старший из троих, седой по вискам, под шляпой лысина, неуклюжий, мешковатый с виду, в проволочных очках бухгалтерских, в потертом кожаном длиннющем пальто и в свитере, утыканном колючками репейника. — Ты глони, борода, коктейлю нашего, не пожалеешь.
И Васенька «глонул», закусив «чем бог послал».
Продлить трапезу решили на озере, под ушицу.
Уже сидя в лодке, Васенька понял, что у него хотят отобрать документы. Понял и проявил несговорчивость, даже строптивость, оказав сопротивление.
Где-то на середине озера седой и неуклюжий, похожий на бухгалтера, потребовал:
— Предъяви документы, козел!
— Чего-чего?
— Ксивы гони, али не понял? Токуешь глухарем, а мы тут с ног сбились, ищем… одного. Подозрительный ты для нас, качумаешь? На шпиена похож.
И тут Васеньке нож показали, наглую самоделочку, субпродукт слесарный.
— Не отдам, — прошептал Парамоша, вспомнив, чем для него, бродяги, является в данную минуту паспорт, милостиво выданный ему властями после очередного, девяносто третьего серьезного