киношных тюремных камер, где безо всякой подготовки могла возникнуть свалка или слезное умиление, в этих импровизированных клубах отчаянья и апломба концентрировались люди, отставшие от своих воображаемых поездов, лайнеров, буксиров, люди, принимавшие удаляющиеся габаритные огоньки, тающие в тумане безделья силуэты прошлого, — за немеркнущий свет надежды. Молчаливые здесь кричали, трусливые скромники матерились. Превыше прочего почитались приметы вздорные, слова — с ног сшибающие.

— Отпечатки пальцев неповторимы! — вещал какой-нибудь неопрятный, близкий к белой горячке «Ван-Гог» с надорванным ухом. — Смекаешь, Парамоша, пять миллиардов неповторимых узоров! Это — пальцы, а ежели душеньку краской намазать и к белой бумаге приложить?! Как думаешь, мастер, есть смысел стараться, правоту доказывать? Свою линию, свой узор неповторимый тянуть?

И здесь самое время докопаться до нравственной причины, толкнувшей Васеньку на путь духовного и социального, то есть буквального бродяжничества.

Как это он и почему из существа, ищущего новизну, превратился в существо затрапезное, обществом не терпимое, именуемое тунеядцем или бомжем, в существо, о котором в Англии говорили: «Бродячий человек страшнее бродячего зверя», а латынь характеризовала как существо «более опасное, чем аспид, дракон, рысь и василиск»?

Но прежде — немного о происхождении Парамоши. Предчувствую возражения: почему все-таки прежде — о Парамоше? О фигуре в некотором смысле необязательной, случайной, возникшей в нашем повествовании как некий казус? Не резоннее было бы сначала в прозрачный родничок Олимпиадиной судьбы заглянуть, нежели в непроглядный, застойный омуток Парамошиной биографии всматриваться?

В том-то и дело, что ясная путь-дорога Олимпиады Ивановны Курочкиной для постижения ее читательским сердцем не требует излишнего напряжения, ее биография, ее жизненный опыт классичны, кристально отшлифованы и отгранены литературой, историей, опытом народным. Для нас не ее анкетные данные важнее, а вся неповторимая личность бабы Липы, потаенный узор духа, ибо «приключения» жизненные все у нее, как на ладони морщины, — отчетливы и в основном повторяют «приключения» ее соседей по земле: родилась в Подлиповке, как, впрочем, и деды с прадедами ее, крестили в Николо- Бережках, что в семи верстах от Подлиповки, училась там же в церковно-приходской школе, вышла замуж за крестьянина из тех же Бережков, родила от него сына, потеряла обоих, и главной, столпной бедой в судьбе считала не боль потерь, впитанную сердцем, а то, что нет у нее «дорогих могилок», на которые можно было бы припасть по весне, как на грудь близкого человека. С Олимпиадой Ивановной Курочкиной все ясно. А вот с Парамошей сложнее. Потому как — нетипичен, грязноват, замысловат, даже немыслим, и, не случись тогда на озере возле Парамоши баба Липа, ни за какие посулы не взялся бы я рисовать его жалкую фигурку, хотя и она, фигурка сия, живая вполне и, как впоследствии оказалось, способна таить в себе приятные неожиданности. К тому же современный бродяга, хоть и не органичен «среде обитания», однако произрастает, и объяснить его или хотя бы всмотреться в него — слабость с моей стороны простительная, оправданная уж тем, что, как и великий писатель Горький, во дни молодости своей я не только симпатизировал босякам, но и сам жевал их грустный хлеб.

Отца у Парамоши не было. Фактически. Теоретически, естественно, имелся. Это если по науке и тому подобное. Звали отца Эдиком. Будто бы Эдиком. Матери видней. А наяву Парамоша родителя ни единого дня рядом с собой не ощущал. Бывает и так.

Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.

Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.

Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке — кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.

В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.

Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»— и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, — его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен — жестом фокусника — взял маняще-голубую пачку «Беломора».

«Хватит вам курить, — сказал. — Поешьте лучше хлеба. А я покамест чаю скипячу». И — не обманул. Вскипятил. И на сахарок расщедрился. И так три дня: отпаивал ее чаем, в принудительном порядке обменивал у нее «Беломор» на что-нибудь съедобное, а когда исчез — она уже очнулась, выползла на кухню и вспомнила, глядя на первые мартовские, чумазые, вывалявшиеся в оконной копоти лучи солнца — себя, себя прежде всего вспомнила, а там уж и других — в частности, морячка, войну, хлебную пайку, за которой нужно было идти в магазин. И только тетку свою не вспомнила, забыла ее начисто, и что примечательно — без каких-либо волевых усилий запамятовала. Органично. Как перестала чесаться.

Война отхлынула, оставив на песке жизни не только победителей и побежденных, не только улыбки и слезы, песни и вздохи, но и множество суетящихся на этом песке калек — физических и нравственных.

Внешне с Антониной значительных перемен не произошло, разве что повзрослела или постарела — как хочешь, так и называй эти неизбежные перемены: фигура не расплылась, морщин не прибавилось, но весь ее облик как-то невыгодно посерел, словно выгорела в ней кровь, и теперь по жилам пересыпалась зола. Стала она кашлять громко. Курительным кашлем. Худая и большеглазая, и с приходом сытной жизни имела, как тогда говорили, бледный вид и чахоточную стройность. Это внешне. Изнутри Антонина была вся какая-то испуганная, оцепеневшая от неизлечимого ужаса, насланного жизнью. А если конкретно — голодом. Она сделалась изворотливо жадной не к пище вообще, а к хлебу, к хлебным изделиям. Прятала впрок под матрас в постели своей сухари, копила корки, горбушки. Как всякую болезнь, манию свою хлебную неуклюже пыталась скрывать от постороннего взгляда. Даже когда в столовых общепита появился на столах неконтролируемый хлеб, Антонина, профессионально оглядевшись по сторонам, якобы Незаметно кидала в сумочку пару кусков хлеба и, успокоенная, вспоминала о прочих заботах дня.

Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду

Вы читаете Пугало.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×