знал, что тут война натуральная. То‑то я удивлялся: чего это полковник и сыновья поля свои осматривать ездят, по ружью да по паре пистолетов на каждого прихватив, — словно там за каждым кустом команчи засели…
Как же, спрашиваю, эти господа еще не закончились все? За сорок лет‑то?
Объясняет братец Джоб: палят они друг в друга не абы как, а только по правилам. Нельзя, например, застрелить противника в его доме, или в церкви, или на кладбище, или когда он с женой своей или ребенком. А если праздники какие, или война с индейцами, или наводнение, — то перемирие наступает. И, опять же, стараются Монтгомери с Шеппервудами делать так, чтобы случайно — в лесу или на реке — пореже сталкиваться. Потому как тогда — хочешь не хочешь — стрелять надо. Родовая честь обязывает.
Ну и, само собой, вендетта — занятие для джентльменов. Неграм и «братцам» вмешиваться не положено.
Рассказал мне все это братец Джоб — и ушел.
А я сижу, думаю: ну спасибо, господин полковник, за честь великую. Это что же, и мне в Шеппервудов стрелять придется? Дудки, нечего мне делить с ними. Понимаю: надо брать Джима да бумаги, полковником написанные, — и дай бог ноги. Ну вас к черту с вендеттами вашими, и с дверьми секретными запертыми… Уж как‑нибудь сам по себе проживу. И, знаешь, Сэмми, — даже собираться начал. Пожитки, что у Монтгомери нажил, в тючок стал укладывать.
Но тут наверху Эммелина на клавикордах заиграла.
И я остался.
Я уже говорил: полковник, старая лиса, наверняка понял, что я на Эммелину неровно задышал. И — принял меры. Хотя, может, все случайно совпало…
А произошло вот что.
Тем вечером гроза случилась, в июле не редкость. Я спать лег, — а за окном грохочет, сверкает… Вдруг — между ударами грома — «тук‑тук‑тук» в дверь тихонько. Сестричка Молли на пороге — со свечой, в одной ночной рубашке. Было ей лет двадцать семь или двадцать восемь — полногрудая такая смугляночка, кровь с молоком. Я удивиться еще не успел, как она мне говорит: страшно, мол; грозы боюсь до смерти… Задула свечку — и юрк под мое одеяло.
Ну и…
В общем, стал я мужчиной — под гром и молнию. Молли в этом деле большой искусницей оказалась — когда ушла и уснуть мне наконец довелось, спал крепко, без всяких тебе до утра ворочаний… На другую ночь грозы не было — но сестричка снова ко мне… Не скажу, что мне все это не понравилось, наоборот… Но мысль об Эммелине все равно в голове гвоздем сидела — даже когда Молли самые свои заветные умения показывала.
И началась у меня жизнь странная. Раздвоенная.
Ночью с сестричкой кувыркаюсь, а днем по Эммелине все так же сохну — но, правда, чуть уже поспокойнее. Аппетит вернулся, и стихов писать больше не пробую.
Порой мысль в голову приходит: нельзя так, надо что‑то решить, определиться как‑то… Но ничего не делаю, живу как живется.
А потом все рухнуло.
В одночасье.
В августе все случилось, в конце месяца где‑то — как сейчас помню, жара не кончилась, но клены у дома полковничьего уже желтеть начали. Хотя тополя еще зеленые стояли…
…В воскресенье мы все в церковь отправились — и семья полковника, и другие его родственники. И Эммелина. Ну, и я с ними. Шеппервуды тоже были — сидят на левых скамьях, Монтгомери на правых. Посматривают друг на друга недружелюбно — но все тихо, пристойно. Там, слева, и Ларри Шеппервуд сидел, красивый такой молодой человек лет двадцати пяти. Но я его и не заметил, во все глаза на Эммелину глядел. И думал… В общем, не очень подходящие для церкви мысли думал. После близкого знакомства с Молли у меня вообще мысли не особо возвышенные часто в голове бродили. У нас, кстати, с сестричкой отношения странные были — за все время и полусотней слов не обменялись; днем она со мной держалась так, словно и незнакомы вовсе, ну а ночью я старался языку воли не давать — чтобы не назвать ее «Эмми» случайно. Потому как — что уж скрывать — всегда Эммелину представлял на ее месте.
Служба закончилась, все по домам разъехались, и мы тоже. Отобедали — и старик с домочадцами вздремнуть прилегли, был у них такой обычай. Я в своей комнате сижу, чем заняться, не знаю.
Вдруг — в дверь кто‑то тихонечко поскребся. Словно ногтем царапнул.
Открываю, и — гроб моей мамочки! — Эммелина. Первый раз ко мне заглянула. До того все мои вздохи‑страдания она и не замечала вроде бы — и держалась со мной, прямо скажем, как с мальчишкой. Как с младшим братом примерно.
Я стою, язык проглотил, то в жар бросает, то в холод. Но — мыслишка где‑то шевелится — а ну как она навроде Молли пришла… Ну как днем в жару одна спать боится?
Эммелина вошла, и меня спрашивает: а как я, собственно, к ней отношусь? Вот так вопрос… Ну, я что‑то пробормотал‑выдавил: дескать, лучше всех к ней отношусь, ни к кому, мол, так не относился и относиться в жизни не буду… Глупо, наверное, всё звучало.
Тогда она ко мне шагнула и говорит, что забыла в церкви свой молитвенник, на скамье оставила. И не мог бы я за ним сходить и принести, да не рассказывать никому про это…
А я, честно говоря, стою такой ошалевший, что ее слова до меня с трудом доходят. Молчу — ни да, ни нет. Хотя по ее просьбе не то что милю до церкви — во Флориду и обратно готов был сбегать.
Она еще ближе ко мне придвинулась. Руку на плечо положила. И говорит спокойно так: хочешь, поцелую тебя за это?
Хочу ли, ха… Только вот сказала она это опять же как братишке младшему, — словно в лобик на ночь его поцеловать собралась.
Но я, спасибо сестричке Молли, уже не мальчик был. Притянул Эмми к себе, да и поцеловал в губы, — по‑настоящему, долго, пока дыхания хватило, да со всеми сестричкиными поцелуйными штучками…
И, странное дело, Сэмми, она вроде мне как и отвечает, но…
Показалось мне отчего‑то, что губы у нее холодные, неживые какие‑то — словно я сдуру статую в полковничьей гостиной поцеловать решил. Причем именно показалось — так‑то чувствую, что нормальные губы, теплые…
Всё это я потом понял — когда вспоминал тот момент раз этак, наверное, с тысячу. А тогда все внутри играло и пело — ну как же, сбылись мечты! И — снова Молли спасибо — вся робость делась куда‑то, и я в ход уже не только губы, но и руки пустил…
Однако — сломалось между нами что‑то. Она мне и не мешает вроде, но опять же — кажется, что взялся за мраморные сиськи у статуи. Хотя вроде грудь нормальная, упругая… Я попробовал еще немного ее хоть как‑то расшевелить — ни в какую. Руки у меня и опустились… Стою дурак дураком.
А она говорит тихонько: не надо. Сейчас — не надо. Выполни просьбу мою — и, если захочешь, приду к тебе завтра, отец на два дня по делам уезжает…
Ух, я обрадовался. Значит, не безразличен ей все‑таки. Значит, лишь отца опасается — и за меня, небось, опасается; прихватит полковник за таким делом с дочкой — мало не покажется…
В церковь пулей домчался. Гляжу — есть молитвенник, лежит на скамейке. Подхватил, обратно тороплюсь — и тут какой‑то листок из книги выпадает, к полу кружится. И что‑то на нем написано. Поднял, а прочесть не могу, — только печатным буквам научился…
Вернулся, и к ней в комнату сразу — впервые за все время, кстати. Она у дверей встречает, сразу молитвенник берет и на листок тот смотрит. Я возьми да спроси: что за бумажка, мол, а то чуть не выпала, не затерялась… Просто закладка, отвечает Эмми, да псалмы на ней кое‑какие отмечены, чтобы не искать долго.
Отложила и книгу, и листок, снова меня поцеловала — и к двери легонько толкает, шепчет: