трусов». Я научился нырять, не поднимая брызг; я одерживал блестящие победы в морских и сухопутных соревнованиях; учителя плавания делали мне честь, позволяя угощать их бокалом вина и сигарой; я даже начал сочинять по-латыни дидактическую поэму в четырех песнях под названием Ars natandi.[38] К несчастью, плавание — искусство летнее; зимой, дабы отвлечься от переводов с латыни и на латынь, я рисовал пером на полях тетрадей и книг; в наказание за свою страсть к художествам мне пришлось переписать не меньше шестидесяти тысяч стихов; я сразу достиг вершин первобытного искусства; я взял кое-что от византийской школы, кое-что от готики и, боюсь, позаимствовал кое-что у китайцев: у нарисованных мною профилей было по два глаза; презирая законы перспективы, я изображал кур величиной с лошадей; если бы мои творения были высечены в камне, а не нацарапаны на обрывках бумаги, какой-нибудь ученый, несомненно, усмотрел бы в них интереснейший и глубочайший символический смысл. Я не без гордости вспоминаю лачугу с трубой, откуда штопором вился дым, и три тополя, похожих на хребет жареной рыбы; сегодня все это снискало бы огромный успех у любителей наивного искусства. Во всяком случае, творения мои отличались полнейшей безыскусностью.
Затем я перешел к упражнениям более благородным: черным карандашом я скопировал «Четыре времени года», а красным — «Четыре части света». Я освоил разнообразную штриховку — прямую, ромбовидную, расходящуюся из центра. Поначалу мне никак не удавалось оставлять светлое пятнышко в середине зрачка; наконец я этому научился и смог подарить родителям к празднику изображение римского солдата, который издали казался гравюрой, сделанной пунктиром; родителям так понравилась рама, что они готовы были смягчиться, но, поразмыслив, отец вместо долгожданного «Tu Marcellus eris»[39] произнес: «Ты будешь адвокатом!» — фразу, в которой мне почудилась зловещая ирония.
Он заставил меня записаться на факультет права, что позволило мне часто отлучаться из дому и довольно исправно посещать мастерскую одного художника. Проведав о моем недостойном поведении, отец метнул на меня грозный взгляд и сказал испепеляющие слова, которые до сих пор звучат у меня в ушах, словно трубы страшного суда: «Ты кончишь жизнь на эшафоте!» Так определилось мое призвание.
II. СО СЛЕПКОВ
Увы! вот уже довольно давно занимаюсь я растушевкой торса Германика, носа Юпитера Олимпийского и других более или менее древних обломков: со временем слепки и растушевка порождают меланхолию; незрячие глаза греческих богов не слишком выразительны; соус сам по себе мало разнообразен. Если бы не желание утереть нос родителям, я немедленно бросил бы это проклятое ремесло! Что за радость — бегать за пьяной вишней, табаком и сардельками для этих господ и день-деньской слушать, как тебя называют мальчишкой и сквалыгой!
III. С НАТУРЫ
На будущей неделе мне предстоит рисовать с натуры. Наконец-то у меня есть этюдник, мольберт и краски! Какую же мне выбрать палитру — круглую или квадратную? Квадратная строже, проще, ближе к греческому духу, такая, верно, была у Апеллеса. А прекрасные тюбики, полные, упругие, гладкие! с какой радостью я буду прокалывать их, чтобы брызнула краска!.. Ай! уф! какая незадача! Я слишком сильно нажал на тюбик, он лопнул, и желтая струя ударила мне в лицо — придется мне отмывать нос хозяйственным мылом и золой. Будь я суеверен, я подался бы в адвокаты. Итак, я буду рисовать не с ничтожных обломков, не со строительного мусора, но с прекрасной живой природы! Боги! Сделайте так, чтобы это была женщина! Сердце мое, сдержись, укроти свое неистовое биение, или мне, как принцу Генриху, придется заковать тебя в броню. Увы, это не женщина, напротив, это безобразный старый плотник; знатоки утверждают, что у него самый прекрасный торс нашего времени, поэтому его называют «лучший натурщик Королевской академии рисунка и живописи»; что до меня, мне он кажется похожим на корявый дубовый ствол или прислоненный к стене мешок орехов.
Распределяют места; нас пятьдесят три человека, мне достается самое плохое место. В просвете между полотнами и планками мольбертов, образующими лес мачт, я с трудом могу разглядеть локоть модели. Со всех сторон я слышу возгласы: «Какие зубчатые мышцы! какие грудные мышцы! как замечательно прилеплены соски! какая мощная двуглавая мышца! как выразительно вырисовывается вертлуг бедра!» Вместо всех этих анатомических чудес я вижу лишь довольно острый, довольно шершавый, довольно сизый локоть; я постарался как можно вернее перенести его на полотно; в результате, когда учитель подошел взглянуть на мою работу, он бросил свысока: «Здесь много фасону и ухищрений; у вас дьявольская рука, и можете мне поверить… из вас никогда ничего не выйдет».
IV. КАК Я СТАЛ ХУДОЖНИКОМ АНГЕЛЬСКОЙ ШКОЛЫ
Слова преподавателя повергли меня в неприятное изумление. «Как! — воскликнул я, — у меня уже есть фасон, хотя я впервые взялся за кисть… Что же такое фасон?..» Я был готов впасть в отчаяние и вонзить себе в сердце нож, которым счищают краску с палитры, но он был весь перепачкан киноварью; все же я воспрянул духом, ибо внутренний голос прошептал мне: «Ведь твой учитель — не более чем надутый индюк!..» Я покраснел до корней волос, испугавшись, что все могут прочесть на моем лице эту преступную мысль. Но похоже, никто не заметил снизошедшего на меня озарения.
Мало-помалу я возвратился к моей первоначальной манере; я оставил ухищрения и принялся малевать картинки, достойные тех, какие некогда набрасывал на обложках словарей; поэтому однажды учитель, остановившись за моей спиной, обронил лестные слова: «Как простодушно!» При этих словах я смешался, задохнулся от волнения, склонил голову над его руками и омыл их слезами. Картина, удостоившаяся таких похвал, изображала нежно-тыквенного отшельника на фоне цвета индиго и походила на лубочные образки святых, грубо намалеванные на деревянных дощечках. Начиная с этого дня я стал расчесывать волосы на пробор и посвятил себя культу символического, архаического и готического искусства; я стал следовать византийским образцам; писал я исключительно на золотом фоне, к вящему ужасу моих родителей, считавших это ненадежным способом помещения капитала. Восхищение мое вызывали Андреа Риччи де Канди, Барнаба, Биццамано, которые, по правде говоря, были не столько художниками, сколько переплетчиками и пользовались прессом для тиснения не менее часто, чем кистью; Орканья, Фра Анджелико из Фьезоле, Гирландайо, Перуджино на мой вкус были уже не так совершенны и приближались к Ванлоо; в итальянской школе мне отныне недоставало духовности, и я обратился к школе немецкой. Я глубоко изучил творчество братьев Ван Эйк, Мемлинга, Луки Лейденского, Кранаха, Гольбейна, Квентина Метсиса, Альбрехта Дюрера, после чего стал способен раскрасить колоду карт не хуже, чем покойный Жакмен Гренгонер, придворный художник Карла VI. В эту переломную эпоху моей жизни мой отец, оплатив довольно длинный счет Брюллона с улицы Сухого древа, сказал, что пора мне овладевать ремеслом и самому зарабатывать деньги; я отвечал, что правительство, по непонятной забывчивости, еще не заказало мне роспись какой-нибудь часовни, но не замедлит это сделать. На что отец возразил: «Нарисуй портрет господина Крапуйе с супругой, и ты получишь пятьсот франков, из которых я удержу с тебя сотню за то время, что ты находился у меня на содержании».
V. ГОЛОВЫ БУРЖУА!!!.
Госпожа Крапуйе не была красавицей, но господин Крапуйе был совершенный урод: она походила на