распустившее свои ветви под небесной сенью леса. Она превращалась в неподвижный кровяной столп,[79] она просыпалась во власти странной тревоги; ей казалось, что вены ее были неспособны удержать в себе хотя бы еще на мгновение ужасающий поток этой крови, бившейся в ней с яростью при едином прикосновении руки Альбера, – и что этот поток мог в любой момент хлынуть и забрызгать деревья своей горячей струей, и тогда ее охватит холод смерти, чей кинжал, казалось, она уже чувствовала между лопатками. И тогда, дрожа, она оставила руку Альбера и легла на мшистую подстилку у его ног, спрятав голову под его согнутой рукой, чтобы он не смог прочитать во глубине ее глаз ее удручающее поражение. И в то время как он, встав и опершись о низкую ветвь, метнул в ее сторону блеск своих жестоких и ясных глаз, с ангельским отречением и доверчивостью – словно покорная рабыня – она возносила к нему, как молитву, сокровища тела, целиком ему преданного.[80] Она развязала сандалии, и ее обнаженные ноги засверкали на свежем ковре мха. Ее груди незримо трепетали под легким шелком. Она распустила волосы, которые, словно лужицы воды, растеклись по газону. Она раскинула руки с напряженными мускулами, дрожавшими у нее под кожей и излучавшими жар чарующей жизни. Наконец, она повернула к нему голову и, полуоткрыв глаза, дала просочиться из них жгучему свету, похожему на пелену крови, в которой она утопала. Она лежала пред ним, полностью отданная тому, от кого ежесекундно зависело чудо продления ее жизни, и порой ей казалось, что масса расплавленного металла со всем его поглощающим жаром рождалась от ее волнующихся и ненасытных грудей, заполнив все изгибы ее плоти потоками жидкого огня; порой же ей казалось, что вся она с бредовой легкостью поднимается к синему и далекому небу, которое вместе с потоком свежего света, что образовался между вершинами деревьев над ее головой, всасывает ее в себя. И такой силы был в ней взрыв жизни, что ей представлялось, будто тело ее, словно зрелый персик, вот-вот раскроется под воздействием печного огня, что кожа ее оторвется от нее всей своей массивной толщиной и повернется к солнцу, чтобы своими красными артериями истощить в себе пламень любви, и ее самая сокровенная плоть оторвется болтающимися лохмотьями от своих оснований и брызнет тысячей складок, словно порвавшееся от крови и пламени знамя, на виду у солнца в невиданной, последней и устрашающей наготе.
Но несмотря на то, что благодать подобного самоотречения тяжестью давила ему сердце, Альбер оставался к нему нечувствительным. Может быть, он презирал победу, для одержания которой не приложил никаких усилий, или сердился на то, что воля капризного случая с совершенно необоснованной иронией бросила в его объятия самое восхитительное из созданий, при том что собственная его воля как будто и вовсе не была принята во внимание. Но в особенности предосудительным казалось ему то, что из всех возможных решений Гейде выбрала столь недвусмысленно простое – которым и стало (как бы его ни оценивать) обладание этим отдавшимся и восхитительным телом. Он видел Гейде, распростертую у его ног, – и на мгновение заставил себя вспомнить другую, навязчиво преследовавшую его картину: он вновь увидел башни замка, которые наступившие сумерки окутали меланхолией в тот самый момент, когда из-за поворота тропинки показались два белых силуэта Гейде и Герминьена; они шли с опущенными головами, сомкнув уста, словно храня в себе тайну неведомого послания, в недоступном для понимания молчании, овеявшим их чудесное появление, – и смехотворная невозможность совместить оба этих образа становилась ему все более очевидной. И он увидел также Гейде – такой, какой она явилась к вечернему столу, трагичная и неправдоподобная, словно театральная принцесса – забарикадированная своей неподвижной красотой; он вновь услышал те утонченные речи, которыми он обменивался с Герминьеном, когда возбуждающее присутствие последнего позволило ему увидеть ее в первый раз, – и сама мысль о том, что она думала или могла думать отдать ему в дар самое себя, показалась ему тогда особенно грубой и достойной осуждения уловкой, природа которой была ему, впрочем, не совсем ясна. И тогда он одарил Гейде именами нежной и отныне нерасторжимой дружбы и повел ее назад к замку, где ждал их Герминьен.
Эти долгие вечера, которые они проводили вместе в самой непосредственной близости, постепенно превратились для Альбера в единственное время дня, когда он мог наслаждаться полнотой жизни. Как только Гейде и Герминьен оказывались рядом друг с другом, для него осязаемым образом воскресала та тревожная неизвестная величина, которую, как ему казалось, он угадал между ними и которая осветила таким блеском их присутствие перед самыми воротами замка в первый вечер. Каждому их слову, каждому взгляду, устремленному друг на друга, его ухо и глаз приписывали магнетическое значение; он пытался проникнуть в непередаваемую тайну, о которой они шептались между собой в эту самую минуту. Ему казалось, что Гейде, столь близкая ему, полностью вверяющая ему себя в послеполуденные часы, ускользает от него, словно во власти гипнотического зова, следуя призыву высших и неясных обязательств. Манера обращения с ней Герминьена была неизменно вежливой и сдержанной, не исключавшей даже некоего градуса холода, но тем не менее от внимания Альбера не могло ускользнуть, что жестокая ирония сверкала в его взгляде, когда тот лениво скользил от Гейде к нему, от него к Гейде, и одно подозрение об этой иронии словно возводило между ним и Герминьеном стену вражды. Гейде, вероятно, возбужденная сознанием того особого величия, которое придавал ей ее пол в обществе двух мужчин, живо блистала в разговоре, и род высшего кокетства, которое проявлялось в ней тогда, казалось, сам рождался из ситуации, обернувшейся в ее пользу, не требуя от нее никакого личного участия. Каждое ее движение, музыкальное звучание речи несли в себе призвук триумфа, и в отдельные моменты взоры обоих ее собеседников в едином порыве обращались к ней, словно невольно желая оказать ей честь. Но когда эти взоры пересекались, то враждебность, весьма отличная от беспокойства, передававшегося им всем в первый вечер, угадывалась в них.
Случилось так, что на тех вечерах, что они проводили вместе, теперь уже Герминьен взял на себя роль дирижера, и характер этой роли был в особенности невыносим для Альбера. Роль эта заключалась в том, чтобы своими речами – или, более конкретно, своими деликатными недомолвками, нарочитой боязнью смутить слишком прямыми намеками, – сделать очевидной ту тонкую и выходящую за рамки обыденного связь, что существовала между Гейде и Альбером. И тогда казалось, что его вежливый и улыбающийся взгляд, скользя от одного к другому и заигрывая с каждым из них, самым оскорбительным образом находил им обоим прощение, словно встав на позицию высшего понимания. У Альбера возникало иногда ощущение, что Герминьену удается на какое-то мгновение удержать эту связь в своих руках, восстановить ее, управлять ею, сплетать по воле своей фантазии, усложнять и не спеша развязывать ее, – настолько тонкая игра его намеков и имевшего столь разные оттенки раскаяния была совершенной. Казалось, он окрашивает ее в тона воровской поэзии, приписывает ей тысячу недозволенных сложностей, придавая очевидный характер заговора. И скрытый гнев поднимался тогда в Альбере, слишком хорошо знавшем цену чрезмерной и невыносимой для него простоты страсти, что пробудилась к нему в Гейде, при виде этого настоящего спектакля, который каждый вечер проигрывал Герминьен, при виде того, что не могло не показаться ему достойным осуждения отчуждением собственности. И Альбер чувствовал, как с невыносимым безучастием и легкостью Герминьен, которого судь6а, видимо, оставила целиком и полностью вне игры, охотно соединял в своих руках нити, вне его так легко распутываемые – посредством одного только дара понимания, выдумки и интриги. Крайняя бедность чувств, которые Альбер испытывал к Гейде, беспощадно отдавала его таким образом на откуп воображению Герминьена – он заметил, что не мог теперь более обходиться без того, чтобы не видеть, как каждый вечер с яростным изумлением разыгрывается перед ним шедевр, который Герминьен, словно волшебник-постановщик, извлекает наудачу из беседы – используя при том бесконечные возможности искусства, – из тех грубых материалов, что Гейде и Альбер за весь день словно собирали только для него одного. Он не мог теперь отказаться от этого блистательного, злорадного и высшего перевода своих отношений с Гейде на язык Герминьена, который тот, с небрежной виртуозностью, в нежном и страшном сговоре, молчаливо относившимся к годам их слепого сообщничества, готовил для него каждый вечер, когда встреча этих трех странных персонажей становилась сигналом начала большой игры. Он не мог устоять перед напоминанием о союзе, испытанном столь долгими годами, и ему казалось, что тонкие детали механизма, словно отполированные в результате длительного употребления, вся его подвижная машинерия с роковой медлительностью трогалась тогда с места и с настойчивостью колдовской силы влекла его, вослед Герминьену, к развязке, для него во всех смыслах непредсказуемой. Так происходил изо дня в день этот захват территории, за которым Герминьен наблюдал бесконечно холодным и жестоко чарующим взглядом элегантного пресмыкающегося.