истории, он страстно выискивал в них тайное значение; а потому однажды утром был совершенно поражен, открыв для себя, что Гегель, несмотря на свою многократно подчеркиваемую нелюбовь к
Радостная уверенность, казалось, изливалась с этих страниц. Конечно, только познание, а не постыдная и свойственная естеству человека любовь, которую Альбер из чувства протеста всегда умел подавлять в себе, могло навсегда привести его к согласию с самим собой; если сам он не ошибается, то так все и обстоит на самом деле: «Вы будете как Боги,[63] познавшие добро и зло», – вот в чем была причина грехопадения, но в этом же был и единственно возможный залог искупления. И еще: «Дух не есть чистый инстинкт,[64] напротив, он предполагает в целом стремление к рассуждению и размышлению. В невинности младенца заключено, без сомнения, много нежности и очарования, но только потому, что она напоминает нам о том, что духу еще придется достигнуть в отношении самого себя». Эта великолепная диалектика была словно дарованным свыше ответом на тревоги Альбера. Итак, освобождает одно лишь познание; необходимое, живое познание; Альбер мысленным взором окинул свою замкнутую, исполненную прилежания жизнь и с гордостью нашел ей полное оправдание. Но эти новые и дикие места, в которые он перенес свое существование, неужели они уже столь сильно затронули
В Герминьене Альбер вскоре должен был обрести своего самого дорогого друга. Его постоянная непринужденность, твердая поступь, с которой он ступал по земле, его гениальность в сфере темных человеческих страстей[65] пленяли дух Альбера, всегда слишком уж тянувшийся к неземным высотам, слишком склонный парить в опьяняющих и смутных пространствах, за что и получил он прозвище «доктор Фауст», которым, как он помнил, любил, в частности, называть его Герминьен своим глубоким, всегда словно выражающим некоторое сомнение голосом. Герминьен всегда поражал удивительной способностью проникать в тайны самых неявных побудительных причин человеческого поведения. Долгие умственные беседы, часто продолжавшиеся до рассвета в высокой студенческой комнате, свет которой, подобно свету поздней звезды, озарял улицы, или же в деревенском трактире, куда усталость забрасывала их посреди бесшабашной прогулки по полям и где каждый из них добросовестнейшим образом пытался найти наиболее верный ключ к глубоко скрытым сторонам своей натуры в подобии исповеди-диалога, в котором дух, чтобы взять разбег, бесконечно искал опору в другом внимательном и понимающем духе, – все это тут же воскресило в памяти Альбера ощущение этой неотъемлемой способности двойного зрения. Ему всегда казалось, что Герминьен использовал и в будущем всегда будет использовать свой неизменный аналитический дар беспечно и словно играючи. Возможно, те узы, что связывали его с этой жизнью, были не слишком сильными, поскольку его многочисленные и свидетельствующие о высшей проницательности интересы постоянно распылялись. Порой уникальность некоторых редких картин увлекала его в путешествие по музеям Европы, порой женщина на мгновение становилась источником этого жадного человеческого магнетизма[66] – и тогда Герминьен заставлял ее погрузиться в водоворот тех мощных страстей, в котором неразрешимые осложнения возникали на каждом шагу, словно по мановению волшебной палочки. Но все эти страсти всегда неожиданно обрывались именно в тот момент, когда, казалось, они приобретали почти роковой характер, поскольку Герминьен, заметив, что его партнерша уже готовилась выйти на сцену в качестве драматической героини, воодушевляясь на эту роль благодаря услужливому отражению декораций, в которых она могла разыгрывать живую страсть, умел вовремя вооружиться небрежной и саркастической иронией, которую он мастерски использовал, как используют оружие или очарование, и побороть которую не смогла еще ни одна трагическая страсть. Эти эксцентричные игры разума и сердца, на которые он постоянно вдохновлял и незначительность которых сам же ежесекундно разоблачал своим поразительно естественным поведением, оставляли длительное чувство обиды у всех тех, кого он таким образом вынудил войти в роль, заранее прорисованную им в мельчайших деталях. Обладая тонким и совершенным вкусом, Герминьен проник в тайны литературы и искусства, но он скорее раскрыл их механизм, нежели позволил себе прикоснуться к самой сути обаяния, в них заключенного. И все же его рискованным экзерсисам не чужды были и энтузиазм, и холодная дрожь, и подлинное упоение; в таких случаях его спокойное лицо воодушевлялось, глаза загорались, физическая усталость словно бы переставала оказывать какое-либо воздействие на его стальные мускулы и он мог продолжать споры и рассуждения, без всякого усилия со своей стороны, в течение многих дней и ночей, пока они не достигали своего логического завершения. В самые лихорадочные мгновения внутри него жила невозмутимая сдержанность, демоническая трезвость. Может быть, Альбер и ошибся, освятив именем дружбы отношения, которые со всех точек зрения представлялись крайне неясными и которые, при почти полном сходстве их во вкусах, одинаковой манере манипулировать языком, общей для обоих системе ценностей, действовавшей и непрестанно утверждавшейся как существующая и вместе с тем невидимая, словно филигрань, посреди любого разговора, что они вели с каким-либо третьим лицом, заслуживали бы определения во всех смыслах более тревожного, а именно – сообщничества. Столько странных вкусовых пристрастий, ставших их общим достоянием, общих словечек, которые они перенимали друг у друга, идей, сформулированных в беспрерывном столкновении их острых духовных клинков, тайных сигналов, подаваемых одной лишь вибрацией голоса, воспоминанием о книге, арии, имени, которое, в свою очередь, вызывало вереницу иных общих воспоминаний, – все это в конце концов породило между ними опасную, опьяняющую и мерцательную атмосферу, что исчезала и вновь возникала при встречах, как если бы то раздвигались и вновь соединялись пластины электрического конденсатора.[67] Любой предмет, помещенный в центр этого человеческого горна, представал здесь в новом и опасном свете: звучание речи, блеск красоты порождали между ними анормальные и продолжительные вибрации, словно близость этого взвешенного в воздухе, тяжелого и неподвижного человеческого заряда доводила всякое явление до крайней способности